Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 286

Ребенок должен, пока ему мало лет, верить всему самому фантастическому, самому невероятному и чудесному. А отец, оставив меня, разрушил тонкую связь между иллюзией и действительностью. Он лишил меня детства, лишил возможности гордиться им. У меня и так было не очень много веры в людей, а после развода родителей она окончательно пропала. Отец ее уничтожил. Этого он добивался, покидая меня? «Как он мог?.. Очень даже мог… и все так просто, буднично». Нервная я стала, издерганная. Все не по мне. Все с криком, с истерикой. «Как же мне жить дальше, на что надеяться? Господи, помоги и вразуми!.. Да святится имя Твое», – молилась я перед сном совершенно искренне и яростно.

У мамы появился сожитель. Так называли его соседки. Я звала его дядей Гошей. Его никто не любил. Я это чувствовала. В тот день мама и бабушка на него кричали, в чем-то упрекали. Я не вникала. Мне было противно слышать: «Заслужил, ну так получай на полную катушку!» «Чересчур усердствую? Пощадить? С какой стати!» А дальше – больше… «Устроили показательную порку, стерли в порошок. Получалось, на его долю доброты в них не хватало. Другой давно преспокойненько смылся бы, а этот слушает, интеллигентность проявляет, что ли?» – хмыкнула я, и раздосадовано махнула рукой, проходя к себе в спальню. Еще и дверью демонстративно грохнула.

Дядя Гоша сидел на диване напряженный, застывший, как статуя. Мне казалось, он сдерживается, чтобы не ответить женщинам тем же, а он, отталкивая ругань каменной непроницаемостью, оберегал свое сердце. Потом он вышел на улицу подышать. Я, гонимая неясным чувством опасности, выскочила ему вслед, удивив тем самым маму. Была ли в этом поступке еще и доля любопытства – не помню.

Некоторое время я просто смотрела в направлении удаляющейся сгорбленной фигуры, потом пошла за ним. Я не понимала, куда и зачем он направлялся. Это меня беспокоило. Долго, в метрах в пятидесяти от меня маячила нескладная тощая фигура дяди Гоши. Он шел неуверенно. Ноги слегка заплетались и волочились, как у пьяного, хотя он был на этот раз трезвым. Дышал прерывисто, подрагивая плечами. Его поводило из стороны в сторону. Мне сразу припомнился мой восьмидесятишестилетний деревенский дед, шедший с сенокоса. Его тоже шатало и заносило от усталости.

Дядя Гоша шел, широко расставляя ноги и выставляя в стороны острые локти, как это делали новорожденные цыплята в коробке, куда их помещала бабушка обсушиться. Выглядел он неловким и нелепым, но что-то удерживало меня от смеха. Во мне почему-то нарастала тягостная непонятная тревога. Вдруг он забеспокоился и суетливо, мелко-мелко переступая, направился к газону. Его еще больше закачало. Я догадалась: боится падать на асфальт, земля все-таки мягче… Упал, неловко скорчившись.

Я никогда раньше не видела кончины, но почему-то догадалась, что сейчас на моих глазах умирает человек. Детская паника сменилась недетским ужасом. Я остановилась, чувствуя, что следующий мой шаг к нему уже не нужен. Поздно. Ему уже не поможешь. И все-таки подскочила, схватила за руку. Еще услышала расплющенный до неузнаваемости голос, предсмертный хрип… Наверное, я должна была заорать, но я молчала. Страх перед смертью пережал мне голосовые связки. Дядя Гоша ничего не просил. Он пытался справиться сам. Он еще не верил, что началось то, чего никто не может изменить…

– Люди! Скорую! – заорала я, придя наконец в чувство.

Мальчик, по всей видимости, школьник-старшеклассник, поддернув плечом тяжелую сумку, метнулся к телефону-автомату. Я продолжала сидеть на коленях, не в силах сдвинуться с места. Мое тело мгновенно ослабло, как от болезни. Вокруг нас толпились набежавшие откуда-то люди. Они тихонько переговаривались между собой. Кто-то трогал больному пульс на запястье, кто-то поднимал веки. Какой-то ребенок, не поняв происходящего, не к месту хихикнул. Женщина в струящемся длинном платье вытолкнула его из круга.

А дядя Гоша лежал на животе, неловко подвернув под себя правую ногу и выставив локтями вверх свернутые руки-крылья, будто делал слабые тщетные попытки взлететь. Сразу осунувшееся лицо смотрело в мою сторону полуприкрытыми неподвижными глазами. Оно, как всегда, ничего не просило…

Зачем-то вспомнился мой вопрос отчиму: «Вы воевали и все знаете. Американцы лучше немцев?» Он криво усмехнулся, и я сразу все поняла. Взгляды и мимику взрослых я понимала лучше слов. Слова могли лгать, изворачиваться, быть неточными…



Поддавшись неожиданно накатившей на сердце тяжести, я откинулась навзничь на траву, закрыла лицо руками и взвыла громко и горестно. Наверное, в этом бессловесном плаче слышалось людям что-то смутное, может, до конца не представляемая детская невнятная просьба к кому-то для нее по-настоящему еще не существующему… Вдруг услышала свой собственный голос и, словно испугавшись чего-то, умолкла, и уже только тихонько всхлипывала… Это была моя вторая утрата… И этот меня оставил. Навсегда…

Почему плакала? Я не успела полюбить этого нескладного беззащитного человека, а может, – останься он в живых – так и не полюбила бы, но мне было очень жаль его. Ему было пятьдесят два, мне – десять. Явился как бы ниоткуда и ушел в никуда… и все же оставил болезненный, чувствительный след. Может, я не только его, но и себя жалела. Тогда эта трагедия притушила многие мои детские обиды. И в жизни нашей семьи надолго наступило затишье… А я перестала на лето приезжать к матери в город. Лена сразу все поняла. Другие понимали лишь какую-то малую часть меня, а вот Лена – доподлинно и полностью».

Накрыла меня сегодня горячая волна воспоминаний детства…

…Зато взрослую Лену, я думаю, никогда не одолевал страх того, что не приживется на новом месте, потому что, наверное, не держал ее, как многих дом и постоянное желание в него вернуться. Кто ее ждал, кто в ней нуждался? Разве только бабушка. Но та сама там была словно не на месте, будто не родная. Вроде как по необходимости… Способность приживаться – слишком малая компенсация за отсутствие любви.

А может, эта старая хата, где прошло несколько лет ее жизни, именно из-за бабушки стала ей родной? Ведь она хранила в себе заботы, беды и радости ее школьного детства. Она помнила ее первую счастливую наивную влюбленность, слезы разочарования в людях, первое осмысленное понимание ценности человеческого ума, надежности, трудолюбия. И много еще чего…

Ведь говорила же, что больше нигде не испытывала того покоя, который окутывал ее в хате, когда оставалась в ней одна, вольная в своих желаниях фантазировать, слушать по радио музыку и не думать ни о чем грустном. Могла без страха вбирать в себя остатки звуков усталого дня, благодатную тишину вечера и мечтать, мечтать… Это только кажущаяся сродненность со студенческим общежитием может постепенно исчезать, потому что в нем не оставались те, кто тебе стал дорог. Все со временем разлетались. И то ведь какой глубокий след оставило! Долго еще трепетала душа при одном упоминании о нем…

…Вот и провела я прямую линию от Лениного непонятного грустного детства до взрослой жизни. Непрерывную? Скорей всего, пунктирную. Или изобразила что-то типа азбуки Морзе с черточками разной длины. Где точки – там уверенное знание, где пробелы – там невозможность понять и предпринять осмысленные действия. А отрезки прямых и есть те самые случаи из жизни, о которых рассказывала мне Лена.

Линия жизни не бывает прямой. Она – из непредсказуемых зигзагов. Только время жизни не повернешь вспять, можно только изменить скорость ее истечения. Всякому известно, что когда чего-то ждешь, время тянется мучительно долго. Мое время идет только в связи со мной, а для других оно течет иначе, согласно их мироощущению и даже настроению. Для кого-то оно проскакивает поездом без тормозов, для кого-то тянется улиткой. Скорость течения времени разная в течение года и даже в течение одного дня. Избежать однонаправленности времени можно только воспоминаниями. Тут возможны скачки, перебежки, повороты на сто восемьдесят градусов…