Страница 20 из 29
Топилин-младший в ответ что-то невнятно бурчит. Он занят на кухне гостинцами.
Как всегда, передаю материнский поклон, приглашение и от себя прибавляю, как могу:
– Тепло… Щавель, чеснок – в палец уже. Скворцы поют. Картошку сажаем.
Летом заманиваю по-иному:
– Абрикосы… Желто все… Ветки ломаются. Вишня пошла, ранняя.
Речи мои послушав, Топилин-старший сына корит:
– Просто негодяй какой-то… Говорю ему, говорю: съезди к бабушке, там такой воздух – не надышишься. Бездна фруктов, овощей. Бабушке бы помог, наелся от пуза и сюда бы привез. Нет, никак не заставишь.
– Сам бы поехал, – говорю я Топилину-старшему.
– Проклятая работа! – взрывается он. – Как привязанный! Дело – не дело, сиди! Каждый день! Как на каторге! Я предлагаю: давайте мне задания, я буду сутками не спать, а потом – отгулы. Нет! Каждый день ходи на работу! Хоть спи там, но ходи.
– А выходные? Суббота да воскресенье, – напоминаю я.
– Что ты? – ужасается Топилин. – В выходные уехать никак нельзя. Такое сейчас интересное время. Собрания, демонстрации, митинги. Из Москвы приезжают интересные люди. Травкин недавно выступал. Он так громил всех, ужасно. Прямо призывал бороться с КПСС. На днях Шестаковский приезжает. Тоже будет собрание.
Две серые кошки трутся об ноги хозяина, прыгают ему на колени, мурлычут. Этих кошек еще котятами Топилин-старший подобрал где-то и вырастил. Теперь живут у него.
– И от них нельзя отлучиться, – говорит Топилин. – До чего у нас жестокое общество, бессердечное, – жалуется он. – Для домашних животных никаких условий. В других странах есть специальные пансионаты для собак, для кошек. Я читал в журнале. Там все условия: столовая, кухня, спальни, площадки для игр, медицинский кабинет, даже изолятор, чтоб отделить животное, если оно заболеет. Вот это – настоящая цивилизация, милосердное общество. Оно всем сострадает. А у нас – сплошная жестокость, средневековье. Потому что мы молчим и не протестуем.
– Как не протестуем? – выйдя из кухни, спросил Топилин-младший и напомнил: – А на той неделе?
– Это ужас какой-то! – вскипел Топилин-старший. – Рабская страна! Протестовать и то не умеем. Последний президентский указ – это же подлость! Это наступление на наши права! Я сразу всех обзвонил: надо протестовать. И все согласились. Я полночи не спал, плакаты готовил. Утром пришли к обкому партии, чтобы все видели… А никто не собрался. Вдвоем с ним… – кивнул он на сына. – Стояли, как дураки. А такие прекрасные плакаты! Никто не явился. У всех уважительные причины. Например: теща заболела. Вот и добейся тут чего-нибудь… – досадуя, сплюнул Топилин. – Теща им дороже демократии, дороже свободы. Просто хочется бросить все к черту и уехать куда-нибудь! Хотя бы в Литву. Там люди сражаются… А у нас – болото…
Топилина-старшего я знаю давно. Выросли вместе, в одном поселке. Тем более что семья его рядом жила, в переулке, за магазином. Тогда ребятишек было много: Быковы, Кулюкины, Варениковы, Басовы, Чебаковы, Афонины… В каждом дворе. Выросли – разлетелись…
Топилин-младший на отца своего во младости очень похож: высокий, белобрысый, в очках. Старший был с детства очкариком. Сейчас он с бородой. И младший, глядя на него, тоже отпустил что-то не очень суразное.
Сейчас, бабушкиных гостинцев отведав, Топилин-младший куда-то удаляется. Вослед ему несется:
– Опять до полуночи?! Бродит и бродит… – сокрушается Топилин-старший. – Сидел бы, читал. Сколько газет, журналов. Бездна интересного. Наконец-то правду сказали о нашем зверином обществе. Столько информации… Из почтового ящика не успеваешь вынимать. «Новый мир», «Звезда», «Знамя»… Когда на работе подписка шла, все удивлялись, на месячную зарплату я подписался. И правильно сделал. Вся эта гласность может внезапно кончиться. А я всю жизнь потом эти журналы читать буду. Жаль, времени мало. Два выходных всего. В библиотеку придешь, там бездна интересного. Что ни откроешь. О детских тюрьмах, например. О психиатрических больницах… О домах престарелых… Люди везде страдают. И все потому, что мы – рабский народ и мало протестуем. Я теперь протестую всегда. В Тбилиси когда случилось, я сразу подал телеграмму… Пусть знают, что это – позор. Стариков не пожалели… Женщин… Матерей своих… Подняли руку… А Баку?! А Вильнюс?!
За окном смеркается. Там обычный городской пейзаж: двор, коробки домов подступают к окнам. Весною не пахнет. Весна далеко от города: в нашем поселке, за Доном, в Грушевой да Петипской балках, где на теплых склонах уже отцветают золотые головки мать-и-мачехи, синие колокольцы сон-травы клонятся к земле.
– Скоро лето… – говорю я. – Будет отпуск…
– Да, да! Отпуск! – вскидывается Топилин-старший. – Возьму отпуск и сразу поеду в Литву. Там так сейчас интересно! Пикеты, борьба! Люди добиваются свободы. А у нас – ничего-ничегошеньки. Сплошное болото. Два-три митинга и все. Разве с нашим народом можно завоевать свободу? Устроить достойную жизнь?! В Литву! Только в Литву! Плюну и обменяю квартиру на Прибалтику. Там – единство народа! Там люди все вместе, рука в руку…
Кошки ластятся к хозяину, трутся об ногу его.
– Есть захотели? Сейчас, сейчас… – поднимается Топилин. – Посмотрим, чего нам прислали, какие гостинцы…
Я тоже прощаюсь и ухожу. На улице темно. В окнах – свет. Там жизнь, за каждым окном своя. Не сужу ее, возраст не тот.
Но старую Топилиху все равно вспоминаю. Как провожает меня, как глядит мне вслед.
А теперь – о матери своей.
Пишу эти строки от дома далеко. Зима. За окном февральская метельная ночь. Лес шумит. Снег шуршит по оконному стеклу. Форточку откроешь и слышишь, как что-то скрипит и жалобно стонет в лесу.
Дом мой далеко. Уезжал, прощался с матерью, обнял ее и вдруг почуял, увидел, какой она стала маленькой, чуть не в пояс мне. Боже, боже…
Теперь вот – чужие края. Метель за окном. Кто там жалобно стонет? Не моя ли мать это плачет в далекой дали?
Старик и Чуря
Самый лучший час над водой – тихий вечер. Днем стояла жара, словно летняя, и теперь – тепло. Безветрие, гладь воды, вечернее солнце. Черные крачки, ловкие, острокрылые, кружат низко, кричат: «Ти-пит! Ти-пит!» Тяжелая цапля плывет в вышине, легко махая крылами. Хор лягушек; слитный высокий гул водяных быков. Иволга раз за разом поет протяжно. Кукушка устало и медленно ведет последний счет в нынешнем дне. Тихий вечер.
Рыбацкие катера стоят, ткнувшись носами в берег. На палубах непривычный покой. Все уехали. Завтра – праздник. Нынче подались по домам, в поселок. Остались Чуря, Старик да я – гость заезжий.
Катера сторожить, утром проверить сети, вентери. Остаться выпало Старику. А потом Чуря решил не ехать. «Чего там делать? Напиться? – махнул он рукой. – Отосплюсь…»
А я лишь прибыл. На путину не успел. Слава богу, застал еще на воде рыбаков. Из Дона, с весенних тоней, пришли они сюда, на озера. Правда, это когда-то были озера: Нижнее, Среднее, Верхнее, Линево, Карасево, Бугаково, Назмище – счета им нет. Потом на Дону плотину поставили, все слилось. Теперь не поймешь: озера ли, протоки, ерики. Но даже по весенней воде тут затишка, укрытая косой и займищем от стрежня Дона. Там, на быстрине, теперь вода полая, мутная, а здесь отстоялась, синеет. Затопленные вербы еще в цвету, желтая пыльца на воде. По берегам, на суше, тополя в зеленой молодой листве. Вербы, тополя, сухой камыш, травы молодые.
Ветер. Катера дремлют, рядом – ясные их отраженья на гладкой воде. На палубе, возле кубрика, привалившись к стене, дремлет Старик. Его так и зовут: Старик да Старик. Он давно получает пенсию, но еще рыбачит на весенней путине. Рослый, седой, сейчас он притих, опустив голову на грудь.
А Чуря наводит порядок на катере. Рыбачье суденышко малое: кубрик, рубка, продуктовый ларь на корме, тесные проходы. Обычно, когда уезжают домой, спешат, бросают все. И теперь на палубе, в проходах там и здесь, валяются белые пластиковые ящики в рыбьей чешуе, оранжевые рыбачьи робы, высокие сапоги – бродни. Чуря прибирается: робы развешивает, сапоги – на просушку, ящики, телогрейки – все к месту. И на катере становится просторней. Чуря убирает и говорит мне, а больше себя убеждает: