Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 29



– Взаправди, – отозвался Тимофеич.

– Дите малое… – попеняла тетка Маня, глядя на старика своего с теплом и печалью. – Серед ночи хлебал. Забажалось.

Накачали воды. Иван отнес соседям ведра, вернулся во двор. Сам водички попил и, омочив пальцы, растер виски. Голова побаливала. Вполне возможно, старики правы, вода непростая. Он помнил, как чистили колодец, в пацанах еще: изо дна тугие родники били, такие холодные, что босые ноги враз начинало ломить. Значит, из глуби вода, чище нет. Уж точно невладанная, непитая.

Зимний покойный день вошел в полудень. Невысокое солнце светило, искрилось в белом снеге, грело крыши с южной стороны. С крыш начинало покапывать.

Иван обошел подворье, оглядел. Поправил лестницу у чердака, оббитый веничек-голик прислонил к крылечку и пошел.

Он шагал по улице, а на душе было хорошо. В своем дворе посидел, поговорил со стариками и словно с матерью повидался. Он шел, и казалось ему, будто оставляет за спиной не пустую хату и подворье, а маму в теплом доме, в покое. Набрал ей воды на неделю и в субботу снова придет. На буднях – колгота, работа, вряд вырвешься, разве на минуту. А суббота – свободный день, и он снова придет.

На кургане

Края наши в последние годы зима не балует. О добром снеге лишь старики расскажут, да вспомнишь детство: сугробы с забором вровень. Теперь: морось, ветер, черная земля – как у нас говорится, голощек.

Такой вот порой, в декабре, случилось мне быть в Волгограде, на Мамаевом кургане. Там, наверху, за спиной монументов, разместилось местное телевидение. Оттуда и шел я по гранитным дорожкам и лестницам, мимо застывших в мраморе и камне скульптур.

Было зябко и ветрено. Декабрьский ненастный день, через полудень перевалив, еле теплился, торопясь к долгой ночи. Мамаев курган, напрочь спаленный студеными ветрами, лежал чугунелый, и пусто было на нем.

Летом здесь толпы людей с утра до вечера, туристы со всех краев. Теперь, а особенно в непогоду – безлюдье.

Сизые низкие тучи неслись из-за Волги, задевая вершину кургана и огромный монумент женщины с мечом.

Спешил я вниз, к серому асфальту проспекта, к троллейбусу, к автобусу, – в общем, к теплу.

В середине пути, в полкургана, там, где гранитную лестницу обступают две высокие каменные стены с ликами воинов и горькими письменами, замедлил я шаг. И позвал меня тихий голос:

– Сынок…

Я обернулся. Под стеною, в затишке, сидела женщина в пуховом платке.

– Сынок… – повторила она. – Возьми на помин души.

В наших краях дорогих покойников поминают в годовщину, в родительскую субботу, на Пасху. Хоть магазинных печений, пряников или конфет да разнесут по соседям, на улице раздадут.

У старой женщины, какая позвала меня, помин был домашний.

– Помяни горяченькими, – сказала она, раскрывая сумку. – Я тут сохранила.

Кастрюля с пирожками была завернута в теплое, пирожок еще парил.

– Кого помянуть-то? – спросил я.

– Павлика.

Пирожки были из хорошей муки, пышные, пропеченные, такие пекут у меня дома старые люди.

– Годовщина сегодня?



– Нет, снился ночью.

Есть поверье: привиделись тебе во сне покойные отец ли, мать, сын или брат, раздай на помин души. Пусть не помолятся, так помянут. Это поверье я знал, вздохнул.

Женщина поняла меня по-своему и сказала:

– Я рада… Хоть поглядеть. А испечь разве трудно…

Мне вспомнилась тетушка моя, ее слова: «Испечь разве трудно». Лет ей немало, а печет каждый выходной. Придешь, еще со двора чуешь: праздник. Радуешься и поругиваешь ее: лишняя колгота. Она в ответ: «Испечь разве трудно… Вот умру, вспомянете».

И эта женщина, что сидела рядом, возле каменной холодной стены, сразу сделалась мне близкой: ее морщинистое лицо под платком, седина, ее глаза.

– Мне радость, – повторила она. – Хоть повидать дорогого сыночка. У него ножка большая была, у Павлика. Никак не могли ему обувь хорошую подобрать. И как раз купил ему Гриша туфли модельные за четыреста пятьдесят рублей. Кожа прямо лаковая, и зубчики по ранту. Он их и не носил. Тут повестка, забирают его. Не хотел их обувать, мы настояли. Потом пишет: одевали нас в солдатское, а гражданское все в кучу, и мои туфельки тоже. Повели, я оглядываюсь, так мне их жалко. Он хорошо письма писал. Такие письма…

«Добрый день, веселый час. Здравствуйте, дорогие папа и мама. Скучно было мне сегодня, дай, думаю, вытащу листок и напишу несколько слов. Нахожусь я на старом месте, защищаем Сталинград. Скоро в этом месте немцу придет капут. Дорогие мама и папа, как разгромим Гитлера, будем учиться, потом поженимся, вы берегите свое здоровье, оно пригодится внуков нянчить».

Женщина смолкла. Я боялся поднять глаза.

Рядом вздымалась темной громадой вершина кургана: внизу, по проспекту, бежали машины: а здесь, среди камня и мрамора, лишь мы вдвоем. У подножия высокой стены таилась пещерка, старая женщина прилепилась к ней, скрываясь от ветра. Над головой ее, на стене, там и здесь проступали суровые мужские лики, барельефы, рваный камень. Низко бежали серые тучи, ветер гнул голые тополя – поздняя осень ли, зима, словом, безвременье, черная непогода.

Мне не хотелось оставлять старую женщину одну, и я сказал:

– Люблю печеное.

– Съешь еще, – обрадовалась женщина. – Такой помин неудачный. Испекла, принесла, а народу нет. Разорилась погода. Съешь, – подала она второй пирожок. – Помяни Володеньку.

– Володеньку? – переспросил я.

– Володенька, он все: мама да мама… Я с мамой… Я с тобой, мама… Гриша даже ругался: разве это мальчишка?.. Он такой мягкий был, такой шелковый… И когда его призвали, в тот день для них вечер в клубе устраивали, прощальный. А Володенька чуть не в слезы: «Я без тебя, мама, не пойду. Или совсем не пойду. У нас же последний вечер». Уговорила его. Ведь сама бегала, старалась, пива им доставала и хлеба. Бутерброды делала с селедкой. Пусть хоть поедят. А он уперся – и все. Пришлось идти его провожать. Пришли в клуб, а там все – молодежь, мне даже неудобно. Я говорю, вот здесь, возле дверей, буду стоять. А сама тихо-тихо – и домой. Рада, обманула, пусть побудет на людях. Все равно скоро прибежит. Сижу, жду: вот сейчас застучат его ножки. А его нет и нет. Ну, думаю, хорошо, пусть повеселится.

Одиннадцать – его нет. Двенадцать – нет его. А Грише говорю: «Пошла искать». А он: «Ты что? Парень на фронт идет. Солдат. Пусть погуляет». Я осталась, а у самой сердце рвется. Это все мариупольские беженки, думаю. Это они, бессовестные рожи, бесстыдницы. Если б не Гриша, точно б побежала. А Володенька в три часа ночи пришел. Прибежал. «Мамочка! – кричит. – Я целоваться научился!» – «Ты с кем же это? С мариупольскими!» – «Со всеми! Мы в бутылочки играли, знаешь, как интересно, и через платочек целовались», – а сам доволен… Так доволен и не краснеет.

А писал каждую неделю. Каждую неделю получаю письмо, а то и два. Потом, в такую вот пору, в зиму, – нет и нет. Я почтовый ящик весь истеребила. Прибегу с работы: и так его, и эдак, в соседские загляну, на почту – нету писем. А потом пришло: «Мамочка, папа, дорогие, простите, не мог написать. Потому что это были такие дни, такие дни. Я их никогда в жизни не забуду. Хоть сто лет пройдет, а не забуду. Не забуду, мамочка».

Я вздрогнул. Глаза старой женщины глядели на меня и сквозь меня.

Начинался снег. Снежная метель, пока еще жидкая, крутила меж каменных стен. По гранитным ступеням бежали белесые волны.

– Вам домой надо, – сказал я. – Непогода. Не будет никого. Вы где живете? Давайте я провожу.

– Нет-нет. Одета я тепло. Еще будут люди. А то ведь снятся. Это хорошо, – вздохнула она. – Это в радость. Ночи жду. Повидаться. Вы идите. Будут люди. Может, делегация придет. Здесь часто делегации.

Я пошел вниз, пошагал десяток ступеней, остановился. Не оглядывался, но видел: старая женщина сидит у подножия каменной стены, у темной пещерки.

Грянула музыка. Из репродукторов пролилось: «Вставай, страна огромная…»