Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 36



Скопчиков забирали из гнезд «пуховичками», еще без пера. Загодя находили гнезда в займище, на холмах Задонья. Обычно на высоких деревьях. Найдешь гнездо, следишь за ним. В свою пору забираешь лишь одного птенца из трех ли, четырех; за пазуху его – и домой. Начинается немалая колгота: теплое гнездо, кормежка. Прожорливый птенец. Орет и орет. Лишь успевай ловить кузнечиков, а потом – ящерок, сусликов. Ловишь и кормишь. Ловишь и кормишь. Птенец растет, потом оперяется. Привыкает к тебе. Все лето – рядом. Учишь его летать. Подбросишь, он недоволен, кричит: ки-ки-ки… Но понемногу привыкает. Живет целое лето. Лишь в августе начинает надолго улетать на охоту. Всякий день возвращается. Угощенье примет. Посидит у тебя на плече, желтоглазый красавец. Снова улетит. А потом – навсегда.

Скопчиков все любили. Даже взрослые. Сначала ворчат: «Лучше бы курицу выкормить». Но потом привыкают. «Где он, наш…»

Теперь уже он далеко-далеко – скопчик из ушедшего детства, из нашего старого дома, который не только людей привечал, но всякую тварь живую.

Малые птахи журчали в смородиновой гущине. Пестрокрылый удод важно расхаживал по огороду, запуская в землю длинный кривой клюв. Кормился. А потом усаживался на конек крыши и долдонил: у-у-да… у-у-да… – распуская и собирая радужный веер нарядного гребня.

Все это было при моей, слава богу, памяти. Теперь остались лишь воробьи, сороки да горлицы, которых прежде не знали. Осенью да зимой прилетают синицы, дятлы стучат. Но воронья развелось – несчетно. Вечерами да по утрам долгими караванами тянутся они на прокорм, на ночлег. Порою обсядут двор, орут и орут, ничего доброго не обещая.

По законам старого дома

Это я сейчас вспоминаю, словно процеживаю, годы и годы, свои и чужие. То, что было, и то, что слышал, когда мы жили все вместе, под одним кровом. Получаются житейские правила ли, законы старого дома.

Тетя Нюра любила свою молодость вспоминать, детство, родное Забайкалье, Самаринский затон, рассказывала:

– Раньше пекарен не было, каждая семья для себя хлеб пекла. Не всякий день, а на два-три дня. А кто и на неделю. Бывает, кончится хлеб, не рассчитали. Это не беда, можно у соседей занять. Завтра будешь печь и отдашь. Одна соседка, у нее муж кочегаром на пароходе плавал, она у нас часто занимала. Займет и отдаст, обычное дело. С мукой, с хлебом тогда было хорошо, не бедствовали. Но хлеб хлебу – рознь. Наша мамочка хороший хлеб пекла, пышный, подъемистый. И караваи большие. А у соседки маленькие каравайчики. Но хлеб тогда не по весу был. Караваи заняла, караваи и отдала. Мамочка соседке ничего не говорила, а вот нам внушала: «Доченьки, когда вырастете, будете своей семьей жить, хлеба печь, то если придется хлеб занимать, обязательно отдавайте каравай больший, чем брали. Обязательно, чтобы отдать больше. Так положено».

– Наша мамочка такая была чистотка. Полы тогда были некрашеные. Другие хозяйки тряпкой повозят по полу – и все. А мамочка сначала скоблит добела, потом – голиком, таким веником из жестких прутьев, да еще дресвой. Это речной песок у нас был, крупный, а потом уже начисто промывает. А если праздник, то еще и натирает воском. Прямо сияют полы. И нас всегда приучала: «Доченьки, помощницы…» А мы и рады, стараемся.

– Наша мамочка так хорошо печь умела: хлеб, пирожки, калачики… Я еще маленькая была, а уже помогаю ей, она хвалит: «Доченька, помощница моя…»

«Наша мамочка», моя бабушка, Евдокия Сидоровна, а по жизни просто Дуня Крысова, умерла от тифа в Гражданскую войну, тридцати лет от роду. Но дочери помнили ее всю жизнь: «Наша мамочка…»

А потом возле тети Нюры была свекровь – Мария Павловна. «Девочки, девочки…» Так она своих молоденьких сношек величала, Нюру и Паню.

– Ой, девочки, девочки… Я хлеб-то Шурыгиным отдала. У нее – дети, а хлеба нет. Отдала. А я, девочки, оладушков напеку. С оладушками хорошо… У нее же дети. А такая бестолковая.

– Смотрим, угощает кого-то, – вспоминала через полвека тетя Нюра. – Чаем поит, молочка подливает… «Пейте, пейте…» Мы потом спрашиваем: «Это кто был?» – «Да прохожий человек… Вижу, мимо идет, устал, вот и пригласила. Он из Копуни в Сретенск идет. Далеко… А чайку попил, он, девочки, теперь легкой ногой дойдет».

В старом доме моем, во всей нашей прежней округе, человеку, на порог ступившему, один обряд, будь он свой ли, чужой и даже не больно званый:

– Проходите. Садитесь, чайку попейте. А может, и щами угожу, ныне варила, еще горяченькие.

Так было даже в голодную пору: пареной тыквой да свеклой, но потчуют гостя. Так было…

Ныне, когда бываю холодной порой в поселке, проездом ли, обыденкою, к дому подъеду, погляжу: вроде живой; потом загляну к Александре Павловне. Это наш человек, последний. Она от порога встречает привычным:

– Сейчас тебе щей разогрею. Садись. Горяченького похлебаешь. Успеешь с делами…

Это – вечное: привет и еда на стол. В далеком ли Забайкалье, у Марии Павловны, в начале века, или наш старый дом. И тетка Шура – может, последний оплот.



Заехал как-то к своим порой зимнею. Тары да бары…

– Ты гостя к столу позови, – подсказала хозяйке ее старая мать.

А у той враз нашелся короткий ответ:

– Теперь так не модно!

Видно, не было в роду своей Марии Павловны, о которой мои старики всю жизнь вспоминали.

И снова о ней речь.

Сыновья Марии Павловны переженились. У старшего первая жена умерла, оставив маленького Колю. Вторая жена сироту не очень жаловала. Увидев это, Мария Павловна никого не стала поучать да ругать: ни сына своего, ни невестку; она просто, забрав Колю, ушла из семьи сына в свою старую избу. Завела корову Маньку, посадила огород, стала жить с маленьким внуком. «Нас, девочки, Манька прокормит. Наша Манька…» Так и жила, отвечая на приглашения снох: «Нас Манька прокормит…»

Годы были нелегкие. Но Коля вырос. Правда, погиб он совсем молоденьким, восемнадцатилетним, в Отечественную войну, в Сталинграде.

Строки из писем:

«Коля стал нынеший год настоящий здоровый рослый моряк токо там их переодели в защитный цвет. Кима Красотина убили в Сталинграде недавно получила Домна извещение…»

«…Николаю разрывная пуля расколола левую челюсть и еще ранило в голову а после того покамест не было письма в каком городе находится незнаем он».

Потом узнали. Похоронен в Сталинграде, «в районе река Царица».

Но это уже о другом.

Мария Павловна конечно же жила небогато: огород да корова Манька. Но однажды последние деньги, на «черный день» припасенные, отдала соседке. Эти соседи недавно из России приехали, а хозяин заболел и умер. Осталась вдова с детьми, и никого родных. Надо в Россию вернуться, а не на что. Мария Павловна все свои деньги отдала. «Девочки… – почему-то шепотом говорила она. – Девочки, какая беда… Пускай едут, у них там родные. Беда, девочки, беда…»

Год 1938-й. Алма-атинская тюрьма. Тетя Нюра ждет свидания с мужем – «врагом народа», его по этапу должны угонять на север. Ждет и видит горько плачущую женщину, которую только что освободили, а муж – в тюрьме, тоже «враг народа», двое детей где-то в детских домах, их надо искать ехать, но нет ни копейки денег. И тетя Нюра отдает ей свои последние пятьдесят рублей. Потому что: «Беда, девочки, беда…»

Вот и все объясненье.

В нашем краю по соседству и рядом, как и везде после войны, долго еще жили весьма небогато. Вдовы да сироты, копеечная зарплата. И потому в обычай соли у соседей занять, спичек, невеликую денежку на хлеб. Конечно, всегда возвращали.

И потому таким диким для всех был случай, когда Блохиным деньги не вернул… не буду называть его по фамилии, она известная, помню, и все помнят, даже через полвека. Но внуки и дети чем виноваты. Он не вернул деньги, сказав: «Не отдам. А у вас нет доказательств».

Весь поселок узнал об этом. Говорили за глаза и в лицо этого человека стыдили. Дело прошлое, но помнится и теперь, потому что это было позором, дикостью, недоуменьем.