Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 32



Девочка живет. Потом за ней приходит мать – печальная, усталая женщина. «Прости, Христа ради», – кланяется она бабе Наде. «Бог простит», – машет рукой старуха и, провожая гостей, одаривает их тыквой, свеклой, хрусткой морковкой, а то и сунет немного денег – на хлеб. И снова остается одна. Грех говорить, но одной – легче. Старому человеку все в тягость. Покоя просят тело, душа. Особенно когда неможется, в непогожие дни.

В непогожий осенний день, как раз перед Анной-зимней, пришла беда. Как всегда, порой утренней старая женщина, выйдя во двор, копошилась позади хатки своей, возле сарая: дров набирала, секла топором хворост на разжижку, нагребала уголь. Слышала она от старости плохо и глазами не больно хорошо видела, но что-то почудилось: какие-то шаги, движенье у крыльца ли, у калитки. Она откликнулась:

– Аюшки! Тута я!

Но никто не ответил.

В хату она вернулась не вдруг, копошась по-стариковски неторопливо. А когда вернулась, то сразу почуяла неладное.

Во дворе стояла осенняя сумеречь, а в хате – и вовсе тьма. И пахнуло каким-то смрадом. Словно не в родную хату вошла, а в чужой дом, давно брошенный.

Она щелкнула выключателем. Тусклая лампочка, подчиняясь приказу, лишь обозначила желтый зрак, сумерек не рассеяв.

Еще не видя, старая женщина все поняла и шагнула к тому углу, перед каким молилась. Она шагнула и стала руками обшаривать стены, глазам не веря.

Угол был пуст. Осталась лишь липкая паутина, пустые гвозди. И не было икон. Все ушли: Спаситель, Богоматерь, Никола, Иоанн Златоуст. Сухие цветы и цветки бумажные, прежде украшавшие иконы, теперь валялись на полу.

Раздетая, в тонкой кофточке, неверными шагами, шарясь перед собой в воздухе, словно слепая, старая женщина вышла из дома, спустилась с крыльца и, ухватившись руками за планки калитки, пыталась увидеть ли, услышать чей-то след, чей-то голос, а потом попросила: «Христа ради, Христа ради…» Ей ответил лишь ветер. Осенняя непогожая улица, темные дома и заборы молчали.

Она вернулась в дом и словно заведенная, по вечной привычке, затопила печь, поставила чайник. А когда он запел, закипая, достала мешок с травой, стала ломать и сыпать, накладывать в клокочущее чрево узкие листы, розовые цветы, обломки граненых стеблей. Пряная горечь клубами растекалась по хате. Рука привычно потянулась к кружке. Но вдруг, опомнившись, старая женщина упала на колени и поползла к пустому углу:

– Прости, Христа ради… Прости… Не уберегла…

Она не молилась, она просто плакала, припав к дощатому полу. По-женски, по-детски наивные слова лились чередой, невнятно, со всхлипом. Потом она замерла, словно ожидая ответа. А не дождавшись, почуяла, что озябла, устала. Добралась до кровати, легла, но не заснула, а просто лежала, отдыхая и приходя в память.

Но день требовал своего. За печкой нужно глядеть, чтобы не прогорела. И маковой росинки не было во рту.

За полдень объявилась девочка. Как всегда, она поскреблась у двери, встала у порога, тихо спросила:

– Бабушка, можно я у тебя поживу?

– Живи, моя хорошая… Живи, – ни о чем не выспрашивая и все понимая, ответила баба Надя, хотя нынче ей было не до гостей и тем более не до жильцов.

Сразу вспомнилось, что ничего не варила, а дитя нужно кормить.

Девочка лишь глаза подняла, узрела пустой угол.

– А иконы где?

Баба Надя лишь руками развела:

– Были – и нету… Унесли… Ныне… Не углядела…

– Без иконок плохо, – сказала девочка. – Они красивые.



Старая женщина лишь вздохнула: кому что…

Вместе принялись готовить обед: картошку чистили да капусту крошили, поставили в духовку противень тыквы, запечь. С молодыми руками дела правились побыстрее.

– Иконы в магазин принимают, за деньги, – объяснила девочка. – Объявление было в газете.

– Это – грех, большой грех, – осудила баба Надя.

И тут же припомнилось ей, что кто-то из своих, из молодых, приглядывался, словно приценивался к иконам. Но кто?

– В милицию нужно пойти, – твердо сказала девочка. – А с милицией – в магазин. Пусть отдадут. Ты же угадаешь свои иконы?

Старая женщина подумала над словами девочки и отказалась со вздохом:

– Нет-нет… Это я, грешница, виновата. Не сберегла. Вот и ушли мои заступники. Спокинули. К другим людям ушли, – объясняла она. – Там – нужней. А мне чего… Я и так, встану да помолюсь. В хате, и в чистом поле, и в темном лесу. Везде молилась, и всегда меня Господь слышал, помогал, вразумлял.

Она объясняла это себе и девочке, верила своим словам. Но потом, помолчав, пожаловалась:

– Только помирать без Богородицы трудно. Она у меня в головах так бы и стояла. Упокоила. И душеньку мою к месту бы отвела. Так было бы расхорошо…

И она заплакала, словно лишь теперь осознав всю горечь утраты. Этой горечи было столь много, что в одной душе она не вместилась. И потому – со старой женщиной плакала девочка, уже не о смерти страдая, но о жизни: своей, короткой, не больно сладкой, и той долгой, что еще теплилась рядом, в старом, изношенном, но таком добром теле бабушки Надежи.

Они были схожи: худенькая нерослая девочка и старая женщина, высохшая от жизни. И плакали одинаково: крупными белыми слезами.

Недолго поплакав, они принялись за обед. Пахучие свежие щи девочка хлебала истово. Старая женщина радовалась, понимая, что юное тело просит сытости, словно молодой росток в огороде. Сытости и тепла.

– Хлебай, моя родная, – ласково говорила она. – Хлебай… Щи, они… для здоровья. На хуторе завсегда: и утром, и в обедах, и вечером – щи отвечают. Казачье хлебово.

Пришел ранний и долгий предзимний вечер. Свои заботы были у старой женщины: ощупкой, помаленьку, но шерсть пряла. Девочка занималась школьными уроками, тесно разложив тетрадки да книжки на малом столике, возле окошка. Каждый занимался своим.

Но когда уходит из дома родная душа, о ней вспоминают, говорят. Так было и нынче. Икона Богородицы прожила с бабой Надежей долгий век. Под ней крестили, ею благословляли к венцу.

И потому не вдруг, но вспоминалось об ушедшей иконе, а значит, о прежней жизни на хуторе, где жили за веком век. Степные селенья: Зоричев, Еруслань, Ластушенский, Затон-Подпесочный, Плесистов…

– Свой родненький хутор и ныне вижу как на ладонке, и буду видеть, покель глаза землей не покроются, – рассказывала баба Надя, радуясь своей счастливой памяти. – Наш хутор, он – на бою, правишься от станицы шляхом через Малую Донщинку, через речку – бродом. И вот он, хуторок наш. Возле него – гора. С нее весь белый свет видать. Там мы век прожили, и Богородица нас берегла, сохраняла. Бывало, такая страсть…

Отуманенный памятью взгляд старой женщины уходил далеко, через темное стекло окошка, в прошлые годы.

– Ныне он помер, этот человек, на Суровикином доживал. Помер, такой ему и помин. Господь ему судья. Но пять человек доразу посадил. Сколь осиротил деток. Шепнул кому надо: они, мол, зерно крали с тока. Забрали всех. И нашего Тимофея Фетисыча. Всех сравняли, по десять лет всем. И осталась я с тремя на руках. Все – горох. Куда кинешься? В речку. Богородице помолилась. И выжили. Не сослали нас, из хаты не тронули. Работала, как об лед билась. Днем – на колхоз, ночью – на себя. Так и прожили без хозяина. А потом – война… Уходили да хоронились по степи, по балкам. А потом – вовсе. Немцы все хозяйство раздергали. Какая техника… Быкам справы нет. Ни ярма, ни войца, ни занозки. Мужики – на войне. Меня бригадиршей поставили. Бабы, говорю, давайте все вместе помолимся Богородице и будем трудиться. Богородица нам поможет. Так и выжили… Утром до света на работу бежишь. А поля – далекие. Теплый рын, Калиново… Везде – побешки. Какой хлебушко есть, детям оставишь. А сама – колос ухватишь, пошелушишь. В карман немного насыпешь, ребятишкам. Так и выжили. Богородица сохранила. Никаким судом меня не судили: ни сельским, ни колхозным…

Старая женщина привычно поднимает глаза к своей избавительнице, забывая, что нет ее под этой крышей.

Девочка, закончив уроки, стала рисовать. Склонившись над столом, она слушала повесть далекой жизни и рисовала. И появлялась на белом листе бумаги синяя речка, желтое хлебное поле, зеленая гора, а под боком ее – дома, возле домов – палисадники с яркими цветами.