Страница 17 из 32
Старые женщины были чем-то похожи на мать. Может быть, просто годами.
Вспомнив о матери, Хурдин сразу же забеспокоился и невольно поглядел в ту сторону, где лежал его хутор и где мать ждала. О своем приезде он не писал, но мать должна была почуять. Она всегда угадывала наперед. Да и знала она, что сын возвращается и, конечно, приедет.
На хуторе, в родном доме, Хурдин не был пять лет. В последний раз он гостил там зимой, на Крещенье. Холодно было на дворе и в дому. Хурдин уже привык к иному и мерз. Мерзли ноги от ледяных полов, по ночам зябко было спать, он чувствовал, что простывает. Мать топила днем и ночью, дров не жалела, но дуло из-под пола, и окна тепла не держали.
– Гляди ты какой стал, прям блин пашаничный… – говорила мать. – А мы, бывало, вот молодые-то были, в старом дому, утром встанешь, а ведрушка с водой замерзла. А ныне чего…
Хурдин четыре дня лишь выдержал, отговорился делами и уехал.
Потом он жалел. Конечно, нужно было потерпеть. Потерпеть и пожить. И ничего бы не случилось. Но разве предполагал он в ту пору, что не увидится с матерью целых пять лет.
Гармонист в лесополосе припевал и припевал:
Игнат Кривой в свое время был личностью знаменитой. Он объезжал хутора, собирал тряпье и кости и взамен одаривал ребятню свистульками и рыболовными крючками, баб – пудрой да мазью «жировкой» для белизны лица. В те послевоенные годы Игнат, несмотря на стеклянный глаз, был завидным кавалером и любил погулять. И потому его всегда ждали и встречали с радостью.
Вспоминая те давние годы, Хурдин забылся, и потому не сразу вернул его к яви чей-то голос:
– Хурдин! Хурдин! Ты не оглох часом?!
Иван Ломтев, школьный товарищ из Вихляевки, звал его и дозваться не мог.
Был Ломтев на машине и ехал домой. Хурдин погрузил в багажник свою поклажу, уселся рядом с Иваном; и покатили они сначала асфальтом, а потом добрым грейдером, мимо Первой Березовки и Второй, к дому.
С Ломтевым после школы встречались редко, и потому поговорить было о чем: о прошлом, о школьных друзьях, их судьбах.
Доехали незаметно. И нужно было сворачивать с грейдера за дубовским мостом, а Иван проскочил дальше.
– Ты куда? – не понял Хурдин.
– Там дорога плохая. Козинкой объеду.
Прошла Малая Дубовка, и малголовское кладбище открылось. Сам хутор Малголовский пропал давно, и теперь лишь одичавшие терны и груши-дулины указывали место. А кладбище было целым. Светили кресты и памятники свежей краскою, венками и разноцветной пестрядью ленточек: на Пасху украшали яркими тряпочками ветки и ставили их на могилах.
– Живое кладбище… – удивился Хурдин.
– Хоронят, – ответил Иван. – Старики умирают, приказывают там хоронить, вот и хоронят. Да и родные у кого лежат. Не бросишь.
Через Козинку – зеленую падь, в которой всегда сено косили, выехали к вихляевскому пруду, а от него через поле и вниз. Пшеница уже поднялась высоко и колосилась, и машина бежала по узкой дороге куропаткою, чуть не прячась. На взлобье хлеб пошел жиже, и открылся впереди хутор, а справа Ильмень и займище. Машина понеслась вниз, и засвистел воздух. И мчалась навстречу земля, и зелень, и сирень цветов, и синь неба – все летело навстречу, и сердце замирало в сладком обмороке.
– На велосипедах, помнишь, здесь?.. – спросил Иван потом, внизу.
– Помню… – выдохнул Хурдин и удивился, сколь одинакова у всех память. Ему-то казалось, что только он да Виктор помнят этот бешеный лет с Вихляевской горы на велосипеде в детстве. Когда мчишься, и захватывает дух, и кажется, вот-вот взлетишь.
В последнее время Хурдин часто вспоминал о Вихляевской горе, о велосипеде и, думая о поездке к матери, загадывал починить старый велосипедишко и съездить на Вихляевскую гору.
До самого дома больше не обмолвились словом. И чем ближе подъезжали, тем острее понимал Хурдин, какими долгими были эти пять лет разлуки. Такими долгими… И в какое-то мгновение вдруг показалось: матери уже нет, она умерла, а ему просто не сказали. Да, вдруг почудилось такое.
Мама была жива. На гул и сигнал машины, на голоса она отворила ворота и вышла. Вышла и кинулась к сыну.
– Привел господь, привел… Сохранил и привел… живого… – беспамятно бормотала она. – Господи… Какую я игу снесла!.. Уехал и материну сердцу вынул… – бормотала мать, пригибая к себе и ощупывая сыновью голову, плечи, лицо оглаживая, волосы, лаская и словно проверяя, все ли при нем.
И, поняв, поверив, что живой перед ней сынок и целый, она ослабела, и разом, одним разом хлынули так долго копленные слезы. Мать уже не могла говорить, она лишь в исступлении колотилась легкой седой головой о сыновью грудь.
Хурдин тоже плакал. Молча, глотая слезы, он плакал и ждал, когда мать успокоится.
Давно уехала машина, вещи стояли во дворе, а мать все не могла поверить.
– Какой год во слезах ничего не вижу… Все об тебе да об тебе. Войны боюся. Телевизор кажеденно гляжу, а там все недоброе гутарят: война да война. А у меня об вас сердце кровит. Начнется – и враз тебя… Мы спасемся да и помрем так возля друг дружки, а мое дите вдале одна-одиноя… Сделалась бы гулюшкой и полетела…
Хурдин слушал и все более понимал, что пять лет – такой долгий срок, бесконечный. Пять лет— это почти десятая часть всей жизни, а если в силе и разуме взрослого бытия ее брать, то вдвое больше. А для разлуки и вовсе немереный срок, бесконечный.
Ведь сколько помнил себя Хурдин, всегда он был перед матерью мальчонкой, даже взрослым уже. А теперь сидел возле нее большой, широкоплечий, а мать малым воробушком жалась к нему. И, обнимая мать, чуял он птичьи ее косточки и легкую плоть. Да что там мать, когда даже хата начинала в землю уходить.
Хурдин рассказывал о жене и детях, слушал материнскую повесть о хуторской родне. В округе лишь родных братьев да сестер было четверо, теток и дядьев столько же, а уж двоюродные – самосевом росли. И все жили неплохо, грех жаловаться. И не единожды звали мать к себе средний сын Василий, дочь Раиса. Но мать жила одна. И как когда-то при покойном отце и большой семье, держала корову, коз, птицу, кабана выкармливала. Мать хозяйством гордилась и потому очень довольна была, когда Хурдин сказал:
– Пойдем поглядим, как ты тут хозяинуешь. Либо одни мыши на базу?
– Да чего, сынок, глядеть, – с притворной скромностью ответила мать. – Бабьи руки одни. Да и скотина вся на попасе.
Но поднялась она с охотою и с гордостью показала новый большой катух под шиферной крышей, где помещалась корова, козы и поросенку место нашлось.
– Триста рублей, золотая копеечка… Да спасибо еще ребятам, приехали, поставили. В один день… А как же, сынок, без катуха?
Старые катухи, которые ставил еще отец, плетневые, мазаные, на дубовых рассохах, – старые катухи уже свое отжили. Крыша на них там и здесь провалилась, пьяно хилились стены, и теперь лишь ласточки стремительно ныряли в черные проемы дверей.
– Ломать надо, – вздохнула мать. – Рук не хватает. Сломать да поставить бы тута дровник. Под белым небом дрова лежат и уголь. А надо бы…
– Ничего тебе, мать, не надо, – засмеялся Хурдин. – Бросить тебе все да поселиться на покой. Ко мне бы поехала.
– Нет, – серьезно ответила мать. – Отца не кину. При нем помирать буду.
– Ну, к Василию иди, к Раисе.
– Не в силах, – сказала мать. – Себя едва обрабатываю, а тама хозяйство, детвора. Такую игу поднять. Годы не те… Да к Раисе я и не пойду. Иван хоть и неплохой зять, да старые люди как говорят: с сынком бранись – за печку держись, с зятьком бранись – за дверь держись. А это правда, истина.
Хурдин посмеялся и сказал:
– Так-то оно так. Но не этого ты, мать, боишься. Ты хочешь всю жизнь хозяйкою быть. «Я – хозяйка…» – передразнил он ее.
– А чего же… – приосанилась мать. – Взаправди, здеся – хозяйка, чего хочу… А тама… – махнула она рукой.