Страница 7 из 17
Такая же неспособность следовать духу времени сквозит и в действиях властей в связи с Кишинёвским погромом. Царские администраторы в массе своей не были ни тупицами, ни злобными заговорщиками. Но их возможности были крайне ограниченными – не в последнюю очередь из-за экономической отсталости страны: государственные финансы были слабы, а это вынуждало ограничиваться самым дешёвым образцом государственного аппарата (Пайпс 1994: 77–79). Отсюда – жёсткое единоначалие, ответственность чиновников только перед вышестоящими, что вело к принципам: «инициатива наказуема» и «запрещено всё, что не разрешено». Такой аппарат оказывался бессилен при решении сложных задач, особенно связанных с техникой или финансами. Отсюда пассивность и страусиная политика с бесконечной оглядкой «наверх». Вообще российские чиновники очень напоминали своих австрийских коллег. Но и там министр-президент граф Э. фон Тааффе определил работу своего правительства как Fortwursteln (халтура), а социалист Виктор Адлер выразился об австрийской политической системе и того резче: ein Absolutismus gemildert durch Schlamperei – абсолютизм, ограниченный расхлябанностью (Яси 2011: 27, 208). К России это относится ещё больше: австрийские бюрократы всё же славились высокой квалификацией, а российские половину времени в гимназиях изучали латынь. Царская администрация уже не была способна эффективно управлять страной, и в то же время не желала уступить власть добровольно, пока это можно было сделать мирным путём, контролируя, кто придёт на смену. Такая ситуация не оставляла иного выхода, кроме насильственной революции с непредсказуемым исходом.
Сам же механизм принятия властных решений был укрыт покровом «канцелярской тайны» и толкал обывателей к тому ходу мысли, который сегодня называют конспирологией: судить приходится по косвенным и непроверенным данным, ибо подлинная информация никогда не будет доступна.
По всем этим причинам в пасхальный понедельник кишинёвские власти не знали, как поступать. За сутки губернатор дважды направлял телеграммы Плеве, а прокурор Горемыкин – своему министру. До 3.30 Раабен и Бекман не могли решить, кто из них что именно вправе делать. А их подчинённые, в свою очередь, не получали указаний и не смели действовать на собственный страх и риск. Тем более что полицейских в городе было всего двести (на бо´льший штат не хватало казённых средств), а солдаты, получая противоречивые приказы, предпочитали ждать, пока начальство само разберётся, чего оно хочет. Такое поведение подбадривало погромщиков: раз власти не вмешиваются – значит, громить дозволено! Стороннему же наблюдателю это могло казаться только попустительством: результат был тот же.
Когда же начал разгораться скандал в российской прессе, а затем и за рубежом, – оказалось, что российское правительство вообще не умеет объясняться с общественным мнением, на которое нельзя прикрикнуть. Достаточно сказать, что его официальное заявление (в форме циркуляра) появилось лишь через две недели после погрома (Джадж 1998: 81). Такой же замедленной была и его реакция на публикацию в лондонской «Таймс» письма министра Плеве губернатору Раабену, в котором тот якобы требовал «не прибегать к помощи оружия» и ограничиваться «увещаниями». За это время общественное мнение уже успевало сформироваться. Российские власти, вероятно, забыли, что говорят не с безгласной толпой, обязанной видеть правду и мудрость во всём, что им сказано сверху. Такие запоздалые оправдания не просто не вызывали доверия: они создавали впечатление, что «правительство вело себя как преступный заговорщик, пытающийся скрыть свою вину» (Джадж 1998: 145).
Самой тёмной фигурой в этих событиях был, несомненно, барон Л. Н. Левендаль, начальник только что созданного кишинёвского охранного отделения. Современники знали о нём так мало, что никто даже не называет его инициалов. То, что губернатор, уже собравшийся было выехать для усмирения погромщиков, после беседы с Левендалем (содержание которой так и осталось неизвестным) отказался от своего намерения, сразу же вызвало всеобщую уверенность, что барон действовал по приказу Плеве. Между тем, как указывает Э. Джадж (1998: 139), в качестве начальника охранки Левендаль подчинялся не Плеве, а Лопухину, а непосредственно – главе Особого отдела Департамента полиции С. В. Зубатову. Как раз в это время Зубатов пытался создать правительству опору в массах – в виде подконтрольного властям рабочего движения («зубатовщины»), привлекая к нему даже переубеждённых им бундовцев. Последние создали даже особую «Еврейскую независимую рабочую партию», конфликт из-за которой с Плеве положил конец карьере Зубатова. Вполне вероятно, что и Левендаль в Кишинёве должен был действовать в том же духе, что и его прямой начальник в столице. Однако как жандарм он привык действовать тайно, а его встречи с тёмными личностями, среди которых был и Пронин, вызывали подозрения в городе. Поведение Левендаля во время самого погрома было воспринято лишь как подтверждение этих подозрений. Больше того, накануне погрома барон докладывал в Петербург об обостряющейся ситуации и позже даже жаловался, что его предупреждения не были услышаны.
Итак, остаётся согласиться с выводом Э. Джаджа. Версия о стихийном характере погрома не выдерживает критики, но и версия о «руке Петербурга», непосредственно руководившей погромщиками, не опирается на серьёзные доказательства. Наиболее вероятен «третий вариант», хотя и он не снимает вины с правительства. Министерство во главе с В. К. Плеве вряд ли стремилось к погрому – крайнему и неконтролируемому нарушению порядка. Но оно «знало о деятельности Крушевана и Пронина и одобряло её общее направление» (Джадж 1998: 145). Его тревожило положение в Бессарабии – пограничном крае с нерусским населением, где к тому же росло революционное движение. Только в сентябре 1901 г. несколько сот демонстрантов с революционными песнями прошли по главной улице в городской сад (куда допускалась только публика из высшего общества) и прямо возле дома губернатора устроили митинг с призывами к свержению царизма (Черепнин 1965: 528). Характерно, что и в этом случае полиция, увидевшая среди демонстрантов прилично одетых «панычей», долго не решалась что-либо предпринять2. Через Бессарабию в Россию перебрасывалась нелегальная литература, а в 1902 г. кишинёвская полиция раскрыла подпольную типографию газеты «Искра», редактировавшейся самим Лениным. Губернию сотрясали стачки рабочих, волнения крестьян. Рядом находилась Румыния, в те годы далеко не дружественная страна.
В таких условиях власти искали себе опору в лице консерваторов и националистов-державников. Крушеван и Пронин как нельзя лучше подходили на эту роль. А их апелляция к «трудовым массам» хорошо вписывалась и в зубатовскую рабочую политику. Правда, оба они были людьми не вполне адекватными. Крушеван в рассказе «Охота на волков» сам признавался в своих ночных кошмарах (Ижболдина 2007: 164). А у Пронина была стойкая репутация не только третьесортного демагога, но и прямого мошенника. Так, уже в Кишинёве он взял подряд на мощение улиц, причём вместо обещанной первосортной брусчатки выписал третьесортный булыжник и прикарманил разницу. Но с этими «шалостями» власти предпочли мириться, а что касается антисемитской риторики – видимо, полагали, что она так громкими словами и останется. Во всяком случае, когда началось «дубоссарское дело» (очередной кровавый навет, о котором сам М. Б. Слуцкий пишет в первой главе воспоминаний «В скорбные дни»), и стало ясно, что обстановка накаляется, были приняты вялые меры: Крушевана заставили напечатать опровержение, решили увеличить число патрулей (Джадж 1998: 146).
Но к этому времени и Крушеван, и Пронин почувствовали сильную поддержку и решили, что их час настал. Крушевана больше волновала тема «экономического засилья» евреев. Ведь на его глазах разорялись не только помещики, но и патриархальное крестьянство, а на смену им шла буржуазия – городская и сельская. Это пугало и Салтыкова-Щедрина, у которого «Убежище Монрепо» кончается воплем: «идёт чумазый!». Но в многонациональной Бессарабии, где этнические группы были в то же время и социальными статусами, «чумазый» персонифицировался: «идёт новое племя!» Племя, которому не дороги ценности патриархального мира, которое разрушит старые сословные рамки, старый образ жизни. Тот же ход мысли мы позже увидим у О. Шпенглера, для которого поместное дворянство – лишь «высшая форма» крестьянства, и оба они противостоят «кочевникам мировых столиц» (Шпенглер 1993: 165). А ещё позже – в нацистской и околонацистской литературе (см.: Мосионжник 2012).
2
Любезное сообщение доктора истории В. Н. Поливцева.