Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 86

Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева - и все кончилось.

В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.

Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи - и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.

Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.

- Мне надо с тобой поговорить.

- Да, мама.

Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.

- Рудольф...

- Да, мама.

Она отвела глаза и спросила неуверенно:

- Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?

Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:

- Я подумала, может, ты будешь ходить через день?

- Нет! - воскликнул я.

Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:

- Ты выглядишь утомленным, Рудольф.

- Я не устал.

Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:

- Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...

- Нет.

Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:

- Но ведь сам ты...

Я подумал, что она скажет: "Но ведь сам ты не молишься", но она лишь сказала:

- Но ведь сам ты молишься не вслух.

- Да, мама.





Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:

- Не может быть и речи о каких-либо переменах.

Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:

- Война объявлена!

Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:

- Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.

Он потер руки и с довольным видом добавил:

- Моя жена бушует.

Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.

- Ну, парень, - спросил он наигранным тоном, - а ты что думаешь?

Я посмотрел на него и ответил:

- Пойду добровольцем.

- Рудольф! - вскрикнула мама.

Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.

- Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. - Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: - Поставь-ка ты бутылку - разобьешь.

Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:

- Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... - Потом добавил: Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.

Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.

Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.

Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову - дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись "Дьявол" и сверху вывел: "Француз".

Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено - ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.

На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.

Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил - "пятнадцать". Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и "посмотреть, чем это пахнет". Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: "Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой". Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.