Страница 3 из 8
5
В детстве я любил стариков. Они смотрели на меня с таким ожиданием моей будущей жизни, что впору было спросить: а что там? Мне казалось, они все знают про меня. Сейчас я догнал этих стариков в таком же отношении к детям как к обещанию. Обещание всегда сначала правда. Но в детстве я этого еще не знал, а просто радовался тем взглядам. Их пристальность была понятна: старикам ведь нужно время, чтобы вглядеться. А я словно помогал им – подбирался, как в школе перед выходом к доске, старался быть лучше. Как еще описать мое предстояние перед ними? И как сказать о том чувстве, в которое никто не поверит, но оно было, и его можно назвать только простыми словами: мне было жалко, что они скоро умрут. Даже я, маленький, боялся смерти, но мне еще жить долго, а им – нет. Как они не боятся? Ведь их страх должен быть больше моего в тысячу раз.
Нет, не получается у меня описать тот встречный взгляд детства и старости. Из моей кажущейся середины жизни его нельзя почувствовать, как нельзя увидеть под водой трос на месте паромной переправы, когда-то связывавший размытые берега и теперь лежащий на дне.
На помощь мне приходит воспоминание о самом старом старике в моей жизни.
Дед Гытал приходил к нам редко, как странник. Его и называли странником, хотя он никуда не выходил за пределы деревни и даже на улице появлялся нечасто, но это не мешает мне сейчас представлять его как самое живое пятно на ней. Странный, думал я, считая, что странник – от этого слова. Так хочется вспомнить восторг от вида той сказочной для детского взгляда фигуры, и я вглядываюсь в прошлое с волнением виолончелиста, слушающего свое исполнение в записи, не понимающего, что же такое новое появилось в знакомых звуках, повторяющих погоню за ускользающим чувством. Память всегда сродни музыке, узнаваемой, но уже другой, звучащей, как будто добавилась к ней жалоба на несправедливое до этого молчание. Так и он, этот старик, ставший сейчас немного другим, отзывается на мое долгое ожидание. Я и тогда ждал его подолгу в перерывах между его появлениями.
Необычность жизни, главная жажда детства, восполнялась дедом Гыталом. Он заменял мне иллюстрации в моих первых книжках. Старик-лесовик, рыбак с золотой рыбкой, волшебники – все были с его лицом, со слезящимися глазами, которые он вытирал, словно умывался. Сказочному впечатлению помогали даже разговоры родителей, из которых я узнавал, что когда-то он был кузнецом в нашей деревне и вот доживает свой век в маленьком доме возле старого сарая, бывшего когда-то кузницей. В этом «доживает свой век» и была сказочная бесконечность.
По утрам я выбегал из дома и смотрел вдоль улицы. И вот, словно продолжали свой ход после недельной остановки какие-то часы, он появлялся вначале дальней точкой, потом приближался, совпадая медленной походкой с качающимися ветками старых берез, не меняя ничего в окружающем мире, потому что был в нем главным для меня. Он подходил, гладил меня по голове и садился на лавочку. А я бежал в дом, чтобы сказать матери.
Она просила привести его, а я не торопился. Может, я хотел его вопросов: как зовут, как учишься? Нет, не хотел. Наоборот. Мне нравилось, что он молчит – этим он отличался от других стариков, и я мог думать за него. Я сидел рядом и представлял какой-то лес, в котором он заблудился темной ночью, и только утром на рассвете вышел в поле, где прыгало, как мяч, яркое солнце, на которое можно было смотреть. Он подковал моих выросших лошадок, и они улетели через окно в звездное небо, чтобы сделать прощальный круг над деревней. Мы стояли в его кузнице над горном, в котором переплавлялись друг в друга фигурки – не дотрагиваясь, я мог их изменять.
Я бы мог все это говорить ему, но никогда не говорил. Молчал, как и он. Только в снах потом повторялись эти картинки. А вдруг это как раз и вспоминаются те сны? – подсказывает мне кто-то вежливо. Нет-нет-нет. Даже и не уговаривайте. Не сны. Все это я видел, сидя рядом с дедом Гыталом на лавочке, думая об этом вместо него.
Он молчал, только поглядывал на меня и улыбался. Странная картинка, не правда ли? Но ведь и мы были странные.
Я вел его в дом, он садился за стол. Мама ставила еду, он долго и медленно ел. Они разговаривали, конечно. Вы думаете, я хоть что-нибудь помню из этих разговоров? Я ждал его на лавочке. Выходя из дома, он уже не присаживался – опять гладил меня по голове и уходил.
Какая обычная картина – кроме нескольких минут моего перевоплощения. Кроме нескольких минут, когда я думал за него.
Я переполняюсь слезами, когда вспоминаю, что мама никогда не сказала мне ни одного назидательного слова – как надо. Все было обычно, как шевеление ветвей старых берез.
Что ведет нас по жизни? То, что было перед глазами.
6
Если бы я писал о Холочье раньше, то, наверное, получились бы обычные воспоминания, но сейчас главный вопрос времени заставляет меня подчиняться ему, а не литературной привычке. Было так или стало так? Люди, которых я вспоминаю, помогают мне ответить. Они были, конечно же, другими, но становятся такими, какие есть сейчас, в своей вечной жизни.
Василь Фийон жил напротив шляха – проулка, уходящего в поле. Шлях и назывался Фийонов, но Василю было этого мало. Он был тщеславен, этот Василь. Мне он казался похожим на пирата – высокий, темный и худой, с пронзительным остановившимся взглядом, как на плохом портрете. Не хватало только кинжала в зубах. Сверкая золотыми зубами, он в любом разговоре упоминал название шляха, пытаясь присвоить и другие места – Фийонов стан, говорил он. Но к стану его прозвище никак не прилипало.
Стан – это опушка леса, на которую пригоняет пастух коров для обеденной дойки. Параллельно улице по лугу текла речка, за ней был лес с открытыми в сторону деревни пологими холмами-опушками. У нас было три стана, Панасов, Микитов и безымянный. Панасов и Микитов – потому что находились как раз напротив домов Микиты и Панаса. Безымянный находился напротив дома Василя. И вот он стал обустраивать этот стан – срезал кочки, выкорчевывал кусты. Уговаривал пастуха пригонять туда коров. Василь хотел, чтобы люди привыкли называть эту опушку Фийоновым станом. Но странное дело – оказывается, даже названия присваиваются сами собой, без усилия человека. Один только Василь упорно называл свой стан Фийоновым, больше никто.
Я представляю, как он неприкаянно бродил вокруг своей пустой опушки, выглядывая на нее из-за деревьев, как будто ткал мысленную паутину названия. Почему не удерживалось его прозвище в этой паутине? Не замеченное и не признанное миром авторство.
Сейчас вдруг мелькнул во мне страх оттого, что я захочу повести Василя по неожиданной даже для меня дороге. Захочу наделить его каиновой завистью, и тот самый выстрел, после которого я увидел отца моего друга с простреленной грудью у костра с поднимающимся к небу дымом, будет произведен Василем. Если даже не скажу об этом напрямую, то намекну на такой исход событий. Нет, не буду я этого делать. Не буду. Почему-то я испытываю к этому неприятному человеку странное сочувствие.
Я люблю думать вскользь, допуская самые неожиданные выводы, как будто камень моей мысли летит над водой, касаясь ее. Откуда я знаю о тщеславии Фийона? Мне рассказывал отец. Мы шли тогда из леса, как раз вышли на эту безымянную опушку. Я только что пытался объяснить отцу свое невероятное открытие – что я его догоняю по возрасту. Когда-то он был старше меня в тысячу раз, а теперь в пять, а потом, со временем, будет становиться старше все в меньшее количество раз. Даже меньше, чем в два раза. Вот я и догоняю. Это было для меня таким важным, как будто мир сдвинулся с места силой моей мысли! Мне показалось, отец совсем не заметил моих слов, не признал моего открытия. Нет, все-таки он что-то говорил – про дробь, в числителе которой мой возраст, в знаменателе – его, и эта дробь с каждым годом стремится к единице. Я обиделся, что он пересказал мои слова по-взрослому и они стали непонятными. Но это я сейчас вспоминаю про дроби, а тогда был занят только своим образом погони за временем. Мне казалось, я ухватил за хвост эту жар-птицу, которую никто, кроме меня, не видел.