Страница 17 из 21
Может, так надо! А рожавшая все спрашивает – «кто?», «кто?», «ну, кто там?» Я не понимаю вопроса. Наконец, кто-то сказал: «Да девонька, девонька». Тогда роженица у меня спрашивает: «Тебя как зовут?» – «Люся». – «Ну, хорошо. Людмилочка будет». Я посмотрела ей в лицо второй раз. Милое, красивое, а что грязное, так как-то даже прелестно. Какая-то женщина сказала: «Пусти-ко, я оботру невесту да заверну, а то она от холода окочурится. И завязывай конец-то, завязывай». Я быстро из бикса стала прямо руками доставать салфетки и ватные шарики. Тут стал рожаться послед. Хорошо, что родился быстро, потому что я думала, что это второй ребеночек. Ребенка мгновенно завернули и сунули к маме. И она заворковала таким тихим, интеллигентным голосом, что я поразилась: «Люсенька моя, Люсенька». Как мама, когда я болела. В это время солдат, который привел меня, отодвинул дверь:
«Сестричка, кончай, что ли. Твоему составу уже жезл понесли». Я повернулась на его окрик, потом опять к женщине с ребенком. И та, что заворачивала ребенка, сказала: «Осенюточки – это плохо, они почти и не живут. А твоя весенняя. Весенние – самые жизненные». А новая мама сказала: «Спасибо, спасибо тебе, Люся».
Я спрыгнула на жесткую мерзлую землю. Почти напротив был наш штабной вагон. Влезла, замкнула дверь. В тамбуре тепло. Наши девочки не экономили уголь, ворованный из проходящих товарняков.
Почти сразу поезд двинулся и пошел. Медленно, потом быстрей, стали проходить за окнами темные вагоны. «Спасибо тебе, Люся». Господи, как давно никто не называл меня Люсей. Выйдя из детства, я оставила там и детское имя. Теперь я Елена, Лена. И почему там, в теплушке у меня вырвалось детское-домашнее «Люся»? Почему так болит то ли сердце, то ли душа, или что там у нас болит? Нет писем от Батани из Ленинграда. Нет писем от Егорки из Казахстана, куда его эвакуировали со школой. Писал не он, а Катя-хромоножка, дочь нашего учителя физкультуры, выехавшая вместе с младшеклассниками именно потому, что она хромоножка. Нет писем от мамы.
И есть только одно письмо. Но лучше бы его не было. Письмо от Мики Обуховского. Он пишет, что Севка… Севка погиб… Когда – не знает. Где – не знает. Ничего не знает, а пишет. Но этого не может быть.
Этого не может быть. Потому что не может быть. Севка не может быть убитым. Мика врет. Я всегда подозревала, что он влюблен в меня. Ухаживает за Нелькой или еще за кем-нибудь, а сам… И теперь врет. С Севкой это не может случиться. Уже неделю ношу письмо в кармане и, как заклинание, повторяю сотни, может, тысячи раз на дню, как молитву: нет, нет, нет. Колеса стучат не-т, не-т, не-т. Но вдруг во сне начинают выстукивать: не-ту, не-ту. Не-ту! Просыпаюсь – не-т, не-т, не-т. Я, наверно, с ума сойду.
А за стеклом уже проплыло темное, станционное здание, какие-то домики, тоже темные. Какое же все безрадостное. Я прошла в вагон. Штабная комната – три купе, в которых сняли перегородки и полки. Горит противно тусклая лампочка и освещает портрет. Усатый, губастый, рот вроде как подкрашен. «Сволочь! Вот сволочь! Это все из-за тебя. Все. Все». Сказала я это или подумала? Голоса вроде не слышала. Но в первый момент испугалась, даже если это только мысль. Но она уже закрутилась и остановить я ее не могла. «Сволочь. Ненавижу». Почему в тот день и час мое неприятие вышло за круг конкретных людей и перенеслось на символ, на нечто общее? Так же эмоционально, как и раньше, без всяких раздумий, исторической подготовки, изучения материалов съездов, процессов, даже только чтения речей, чтобы хоть знать, кто что сказал. (стр. 283–288)
Приехали Батаня, Егорка и Монаха. Батаня внешне еще жестче, чем всегда, но собранная, деловая. Стало как-то спокойней. Но она тоже нервничала, и это проявлялось в том, что временами она беззвучно шевелила губами. Бросив свою соломенную шляпу прямо на стол в столовой, она сразу прошла в мамину комнату и закрыла за собой дверь. Подойти к двери при Егорке мне было неудобно. Но, может, сегодня я не решилась бы и без него. Егорка начал ныть: «А мне что делать?». Кажется, он не понимал, почему его привезли с дачи. Я достала со своей полки «Квентин Дорвард» и сунула ему. В своем раннем «педагогическом» рвении месяц назад я о ней ему сказала маминым голосом: «Рано тебе». Он схватил книжку и сразу отключился. Батаня у мамы пробыла, по-моему, целый час, в который я не находила себе места. Потом она с Монахой закрылась в кухне. Егорка, наверно, устал читать и исчез. Пошел по коридорам или к кому-то из дружков. А Батаня, выйдя от Монахи, послала меня в магазин. Она не как мама. Дает список и деньги. Все точно и ничего не забудешь. Я была рада, что есть хоть какое-то дело. Мне хотелось действовать. Не в магазине, конечно. Но я не знала, что делают в таких случаях. Молоко, масло, сыр, колбаса, хлеб. В магазине я почувствовала, что голодна. В булочной отломила кусок калача и сразу стала жевать. «Какая же я свинья – там мама лежит, уткнувшись в стену, папа неизвестно где. А я жую». Я положила покупки на кухонный стол. В столовой Батаня укладывала что-то в свою сумочку. «Покорми Егорку и поешь, если я задержусь, уложи его. И никуда не уходить. Поняла?» – «А где Монаха?» – «Не Монаха, а (Батаня назвала имя-отчество). Ее больше нет. Учись обходиться без домработниц». Пошевелила молча губами и сказала с оттенком восхищения: «Порядочный человек. Удивительно порядочный»… (стр. 288–289)
…Пронзительно вспомнилось майское утро, когда он, молодой, улыбающийся, в последний раз ушел из дома. Где, как он был арестован? Его секретарь рассказал, что папа был вызван в НКВД для служебного разговора. И все! Телефонный звонок перечеркнул жизнь. Что было с ним за этой чертой?
БаТаня (Т.М. Боннэр) с внуками Люсей и Игорем, 1937 г.
Я закрыла глаза и как в детстве, когда говорила Егорушке про тени, бегущие по потолку и стенам темной детской, что это я показываю ему кино, стала самой себе показывать фильм про свою жизнь.
Детство. Благополучное. Нормальное. У папы и мамы – работа, друзья, партия, любовь и мы – дети. Я не знаю в каком порядке написать это. Может – вначале любовь? Или – мы? Или – партия? Счастливая семья. Счастливое детство. (Как-то боком промелькнуло – здорово же мне достанется от критики – и правой и левой – за это счастливое детство, если рукопись когда-нибудь станет книгой. Припомнят все вплоть до плаката в вестибюле школы – «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Маму с ее методами воспитания. Папу, занимавшегося кадрами в Коминтерне и читавшего Блока и запретного Гумилева. И даже бабушку в белой шляпе и чесучевом пальто.)
Сева Багрицкий, 1938 г.
Май 1937-го. Слова – арест, тюрьма, передача, лагерь, ссылка – стали частью моей жизни.
Нас переселили. На том же этаже в одну довольно просторную комнату. А на нашей двери появилась красно-кирпичного цвета печать. Потом я с мальчиками выкрала оттуда батанин сундук и книги. Потом Батаня с Егоркой (и с сундуком) уехали в Ленинград. Я послала Севке письмо, и он прилетел из Ессентуков. А в конце августа к началу учебного года мама отправила в Ленинград меня. Она ждала ареста и каждый день на свободе становился для нее все более непереносимым. 29 октября в Ленинграде арестовали маминого брата Матвея. Обыск был долгим, и когда его уводили, за окном уже брезжил серый ленинградский рассвет. И падал крупный тяжелый снег. Я встала на подоконник и высунувшись в форточку увидела, как Матвей оглянулся на наши окна. На его лице бродила какая-то растерянная улыбка. Может он сдерживал слезы? В этот день Батаня отправила меня в Москву с поручением снять маме комнату где-нибудь в окрестностях и с мальчиками перевезти ее туда. Мы сняли комнату в Малоярославце. Перевезли постель, какую-то посуду и огромную чертежную доску. А вечером мама сказала, что поедет со мной в Ленинград. Были ноябрьские праздники. Пробыла она с нами три дня и уехала, обещав Батане, что не вернется в «Люкс», а будет жить в Малоярославце.