Страница 14 из 21
Прожил с нами в Ленинграде. Приехал в Москву снова. Всегда стоял у мамы в комнате. Теперь стоит у меня. Кто-то недавно сказал, что его давно пора выбросить. Ни за что! Во-первых: он, может, еще из Батаниного приданого. Во-вторых, свидетель, неживой, но свидетель.
Общее количество детей в «Люксе» уменьшалось не так быстро, как уводили взрослых. Семью перемещали в дворовый, «нэпманский» флигель. Спустя какое-то время обычно арестовывали маму. Потом ребенка увозили в детдом. Или его забирали родственники. А те, кто постарше – ну, вроде меня – обычно быстро сами куда-то уезжали. И иногда среди подростков шепотом звучал вопрос; «Ты не знаешь, куда смотался…» – далее шло имя, иногда русское, чаще иностранное. Так я спрашивала, куда смоталась Люся Чернина, и мне кто-то через чью-то еще не арестованную маму передал ее адрес. Она смоталась в Сталинград к тете. Я переписывалась с ней до войны и потом еще целый военный год, пока не получила сообщение, что «санинструктор Людмила Чернина пала смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины…». В Сталинграде! Люсина мама была вместе с моей в лагере. И потом я узнала, что Люся у них была приемная – детдомовская, любимая приемными, бездетными родителями. И умерла, не зная, что она – приемыш… (стр. 265–266)
Приближалось Первое мая. В газете вместе с первомайскими призывами, гневными осуждениями и призывами к усилению бдительности, вместе с «Ежовыми рукавицами» появилась статья о премьере во МХАТе «Анны Карениной». Об этом говорили дома, говорили в школе, говорили на люксовской коммунальной кухне. Говорили так много, видимо потому, что это событие давало возможность какой-то передышки во всем, что ежедневно взваливалось на людей, когда они смотрели газету. Газет не надо смотреть! Я, с декабря 34-го став «газетчицей», открыла эту истину для себя в середине 36-го – после смерти Горького. Не открывать! Даже несмотря на Испанию. Про Испанию где-нибудь да услышишь или надо поглядеть в папиных курьерских конвертах.
Так много кругом было разговоров про «Анну Каренину», что я срочно стала читать. До этого читала только «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Войну и мир» и «Хаджи-Мурата».
Вспомнилось. Моя Таня читала «Войну и мир». Лет в пятнадцать. Летом. В Переделкино. Пришел Виктор Борисович Шкловский[54]. Взглянул. Сказал: «Какое счастье – читать «Войну и мир» первый раз». А Егорка однажды спросил: «Кто это Аня Каренина, парашютистка, что ли? Или она как Паша Ангелина?». (стр. 268–269)
Первого Мая 1937 года. На улице Горького из верных радиораструбов неслась музыка, развевались флаги и шли улыбающиеся люди. Мимо меня прошла, смеясь, группа парней и девушек с большими бумажными маками. Я стала смеяться с ними вместе. И бегом понеслась к школе. Во дворе школы было много ребят. Все оделись почти по-летнему, но даже на солнце пробирала дрожь от холодного ветра. Девочки ежились, прыгали, толкались. Мальчики, как бы греясь, обнимали их. Севка обнял меня. И было это очень просто, хотя и на виду у всей школы. Когда строились в колонну, Александра Васильевна, проходя мимо нас, улыбнулась и сказала: «Голубки мои, мало вам за партой ворковать?». И Севка ответил: «Ну, конечно, мало, Александра Василька».
Потом школа пошла. Нам идти было близко, ведь мы всего в десяти минутах ходьбы от мавзолея. Мне кажется, наша школа была самой центральной в Москве. Ближе я не знаю. Но идти все равно получалось долго, потому что в те годы на демонстрацию ходило много народу. И кажется, всем, а не только школьникам, бывало весело. И всем хотелось увидеть вождей на мавзолее. Тогда мы все их знали в лицо. От узнаваемости лиц казалось, что они очень свои, как друзья или родные. Уже много лет не только я, но и многие вокруг знают только одно лицо, может, два. Да и то спустя несколько лет лица эти забываются. Я, например, помню Хрущева, Брежнева, Андропова, а уже Черненко – нет. И конечно, покажи, так не узнаю лиц тех, кто был в Политбюро в их времена. Хорошие или плохие, даже страшные, но какие-то все скоропреходящие. Так и хочется написать – «скоропортящиеся». А тогда замирало внутри от волнения, что сейчас увижу Сталина, Ворошилова, Буденного, конечно, Ежова (как же, мамин приятель, говорят, у него на столе стояла одно время фотография нас с Егоркой. Того времени, когда мы были маленькими ленинградцами). А жена его еще со времен Одессы была приятельницей Багрицкого – совсем свои люди! И все остальные на мавзолее. И совершенная уверенность, что не только тебе, а всем, кто шагает рядом, размахивает флагами, флажками, искусственными цветами, несет тяжелые транспаранты, истово выкрикивает лозунги – всем радостно видеть эту группу людей на правом крыле мавзолея. И я про себя (Бог ты мой – маленькая дурочка, недоросль!) повторяла: «Сильнее и чище нельзя причаститься к великому чувству (или слову – память подводит!) по имени класс». И чуть колыхалась досада, что я люблю Маяковского, а идущий рядом, сжимающий мою руку Севка – нет. Ведь сказано (и кем!) «…был и остается…»[55]. И еще на то, что я все-таки революционная и партийная, а мой (уже давно я говорила «мой») Севка – нет.
После демонстрации, перейдя Москва-реку, обычно все разбредались кто куда, потому что на нашу сторону, пока не кончится демонстрация, вернуться нельзя. Она будет долгая, часов до четырех-пяти. Всем хочется пройти по Красной площади и увидеть вождей. А народу – трудящихся – в Москве много. После демонстрации я всегда шла к Мусе Лускиной[56] в Дом правительства, обедала там и спала, пока нельзя пройти домой. В этот раз со мной пошел Севка. Муси, Вани и Вилена не было. Был только их младший сын, которого они родили, пока проводили коллективизацию в ЦЧО, и их домработница. Она нас накормила. И мы пошли на Воробьевы горы. Ушли далеко, далеко, где был уже не парк, а лес. Листвы на деревьях еще нет, но почки, если растереть пальцами, были липкие, душистые. И много-много подснежников. Белые островки на еще темной, влажной земле. И мы нашли новое место, где не страшно целоваться. Оказывается, в лесу тоже хорошо. Не только на крыше. (стр. 271–272)
27-го мая был последний экзамен. Моя подгруппа сдавала его с часу дня. Утром, когда мама уже ушла, мы завтракали вдвоем с папой. Потом он что-то писал и рылся в ящике стола. Потом собрался уходить. В светлом костюме и белой рубашке-косоворотке с маленькой вышивкой по вороту и там, где идут пуговицы. Он заглянул ко мне в комнату, улыбнулся и сказал: «Ну что, Кармен-Джульетта, ни пуха, ни пера! А ты не знаешь, где взять пару чистых носовых платка?» – «Платков, – поправила его я и засмеялась. – Опять падежов не знаешь!» Потом достала ему платки – он любил, чтобы было два – по платку с каждой стороны. У него сегодня живот не болит, подумалось мне. А он повторил; «Ну, ни пуха, ни пера!» И ушел, молодой, красивый, такой весь ладный.
А я пошла в школу, не торопясь. До часу дня времени было много, и можно было еще раз вдолбить Елке ответы на все вопросы. Мы с ней всегда сдавали в одной половине класса. Я на «Б», а она на «Д». Я легко ответила на свой билет, получила свой «оч. хор»…
С разбега я дернула нашу дверь. Она оказалась запертой… В коридор выглянула Монаха[57]. Я, удивленная, что дверь была закрыта, когда она дома, вошла в переднюю. И… И спустилась с небес на землю. Рядом с Монахой стоял военный, другой был виден в раскрытую дверь столовой. Он сидел за папиным шахматным столиком. Монаха молчала. Да мне и не надо было что-то объяснять. Все и так было ясно. Просто это пришло к нам… Пришло! Кто? Папа или мама?
Я прошла в столовую и мимо продолжавшего неподвижно сидеть военного в открытую дверь маминой комнаты. За папиным столом военный что-то писал. В эркере стоял и смотрел в окно другой. В книжном шкафу рылся третий. А мама сидела на кровати, стоявшей у левой стены. Прямая. Чуть наклонившись вперед. Наверно, на кровати по-другому долго сидеть неудобно. Ее руки, согнутые в локтях, со сжатыми в кулаки ладонями, были прижаты к плечам. Казалось, она стягивает на себе какую-то невидимую шаль. Волосы были растрепаны и потому более кудрявые, чем всегда. А лицо… Лицо… Смотреть в него было невыносимо. Больно. Хотелось кричать. Она была бледна. Бледней простыни, которая выглядывала из-под края загнувшегося одеяла. Ярко-синяя мужская рубашка, та, что папе подарила Долорес[58], бросала на белое ее лицо синеватый отсвет. «Почему она в шерстяной рубашке, когда сегодня так тепло», – мелькнула у меня какая-то совсем лишняя мысль. Я сделала шаг к ней, но споткнулась о лежащие на полу книги и посмотрела вниз. А когда подняла глаза, мамин взгляд меня остановил. Он был как стена. Как приказ. Я не могла ослушаться. Она смотрела на меня долго. «Прощается, – подумала я. – И боится, что я расплачусь. Тогда и она тоже…» Домыслить я себе не разрешила. И тут мама сказала спокойно, только голос был, может, чуть громче, такой, когда стараются говорить ясно: «Иди к себе» и, наверно, чтобы я ничего не смогла сказать, ничего сделать, а главное – ринуться к ней, прижаться, отвела от меня взгляд…
54
Шкловский В.Б. (1893–1984), писатель, критик, киносценарист. – Сост.
55
«Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», – И.В. Сталин. – Сост.
56
Лускина Мария Исааковна (1899–1996), член ВКП(б). – Сост.
57
Няня-домработница. – Сост.
58
Долорес Ибаррури («Пассионария») (1895–1989) – деятель испанского и международного коммунистического движения, с 1960 года лидер Коммунистической партии Испании. – Сост.