Страница 5 из 10
И мастер кивал, и в ушах разрастались огромные звуки, далёкие звуки, как эхо неслышимых слов. Он запускал туда птиц, туда – в глубину гулкого будущего, он запускал, – и птицы летели, невырезанные, нераскрашенные – они улетали туда. Вы принимаете этот заказ, вы приняли?.. что-нибудь… Вы согласны? И мастер кивал головой, как летел головой, и Виргус улетал в прозрачное будущее, а рядом парили отряды невидимых птиц, из которых слагалось само небо.
Это был философ, брошенный в чулан, бедный, непопулярный, серенький источник волос, производитель кислотной слюны. Философ, которого снимали с запыленной полки выживания, чтобы просто поставить в пример. Это то, чем он зарабатывал на жизнь. Серые-серые глаза, драные волосы – посмотрите, что может случиться от большого ума – его показывали на занятиях, его демонстрировали как негативный пример: вот, что будет, если вы пойдёте по этому пути. И в иные моменты к нему подкрадывалась мысль, что это бедное торжество унижения самого себя – единственная участь, которая припасена для него, и это то, как философ мог реализовать себя с учётом текущих событий: пугалом стоять на виду.
Гилберта ставили, и он стоял. Он смотрел на них. Гудело, гугл. Это были такие подростки: когда у них заканчивались родители, они шли, чтобы искать себе новых. Подростки как характеристика людей. Они разрушат мир, и даже не поймут, что произошло. Люди, живущие так, как будто всё вокруг – большая эпидемия чумы, и моровая язва отъела им голову: они забывают про законы, про вежливость, сносят любые границы – только бы побольше урвать.
Это ходило в его голове, пока он стоял, и малые начатки зла, когда он удерживал себя, чтоб не стать новым злым, чтобы не сделаться бешенным, и надо было попробовать упрощать, но вскоре подступала эта несвежесть жёлтого волшебства, и его начинало сотрясать какое-то бешенство. Философа выводили как неудачника, и кто-нибудь перешёптывал за спиной: жалкий, вы посмотрите, какой же он жалкий, и пугало ел свой набор недоеденных зубов и вытягивал свои пальцы в остриё – чтобы злость свободно стекала по ногтям.
Он был философ – до кончиков ногтей, до злости, до опущения. Конечно, он не сразу утвердился в печальной своей судьбе: сначала Гилберт подумывал стать геодезистом, потом ботаником, но это были герои, на которых давно не хватало палат, здоровые люди такими уже не становились, но всё же его так и подмывало рискнуть, и вскоре после школы он поступил в институт по изучению духовных дождей, а затем перевёлся на «сомнительный» факультет, которым именовали философский, и полка пыли начала приближаться к нему с невиданной быстротой. Сам-то он был только рад. Гилберт жил, собирая старинные значения слов, складывая тяжелые медные мысли, которые поворачивали многие головы, – ключи, выброшенные на дно специализированных книг, – так он любил находить несуществующую дверь, которая появлялась, стоило только начать её открывать.
Как человек жил – в космической задумке самого себя, как он резонировал с современностью, и надо было уменьшить эти шумы, как-то приспособиться, но он не хотел приспособиться. Там, где надо было замолчать и посторониться, он продолжал говорить, но дальше уже было не смешно, дальше уже был голод. Стать тем, чем они видели его, – вот что он решил сотворить, и сложные слова – кто это говорит: у тебя рот, что ли, болит, у тебя гулящие зубы, у тебя внутренние зори? – Нет у меня ничего, ничего у меня нет! Откуда-то неслись все эти мысли, и было ощущение, что он сидит в чужой голове, и это убитая голова, зарытая в косматых пещерах времён. Голова умерла, и всё вокруг мрёт: телефоны не оживают, тексты не оживают, и он сидит среди этих мертвяков – бешеный, невезучий, чудовище.
– Успокойся, успокойся, поспи, этот мир невелик, все люди сюда не поместятся, скоро тебя убьют или сократят…
Раньше он писал какие-то книги, работал на идеи, но всё это было в пустоту, как мысленный прах, и это то, что философ производил – непосредственный хлам, так он производил, а затем предприятие погорело: пришёл огромный недвусмысленный чих с обратной стороны бытия, и всякая мысль стала приравнена к пыли в официальном порядке. Так он оказался нигде.
Некоторое время он был нигде, а потом его взяли позировать пугалом, то есть показывать неудачника, и это походило на настоящий успех: из сотни зачморышей выбрали его одного. Чтобы не сойти от восторга с ума, он приносил с собой невидимый изолятор, и стыд не входил переменами в лоб, но иногда подкатывало к виску – жёлтое волшебство или убогое бешенство, что-то такое подступало, и хотелось ударить неудачника об пол, так, чтобы плёночка одна на поверхности. Такие плёнки – это люди, исключённые из мира.
Падало и гремело – это ощущение, когда обрушиваются миры, и всё летело, и малая тяга крепежа – какой-то удар, и вот оно – революция случилась: как маленькие «умеющие» вытеснили больших «думающих» и убили их в себя. Вечная жизнь была уничтожена, и в этот самый момент изолятор перестал ограждать его: вытошень появился, противный такой, и волосы катились по лицу, какие-то волосы, судьба по лицу, скользкие шаги: как он явился перед собой – драный философ, жалкий неудачник, лекционное пугало. И все они смеялись ему в лицо.
Люди смеялись – люди, потерявшие вечность. Он находил их в глубине своих органов, там, где они заседали, – в середине кишок, копошились здоровенным комком со всей своей глупостью, в разнообразии шкур, крутились в кишках, и Гилберт стал воспалён, и доктор ничего не говорил, но пациент уже знал, что у него страх. Страх, который он запустил, обычный страх – вот так собраться и сделать свою жизнь настоящей. Чего же он ждёт? Он ждёт, когда научится выносить из страдания яблоки?.. Не будет никаких яблок.
Надо исключить этот страх, надо дойти до конца, стать тем, кем они видели его, превратиться в ничтожество, как бы это… испарить себя… туман! Вот как они видели его мысли, и надо было стать этим целиком, воспользоваться конвертером – тем, что меняет явления на людей, и обратно назад: клавиши превращений на полу. Он сделал несколько шагов, и песня заиграла, тихая песня на незнакомом языке: ну бреннур ту и мар, и испарение началось: так уходил философ с неугаданным именем, которое отваливалось по кускам – Гилберт, погибель, бррр.
Это была тугая земля, молитва о дожде, спадающая мелкими каплями дождя, – дождь или мысль, которая летает маленьким шариком, а когда врезается в человеческую голову, происходит такой еле слышный хлопок, и человек поднимает глаза, как будто хочет отдать свои невыплаканные слёзы, но тучи уже растворились, и крепкое серо-голубое небо космического рта замерло, пораженное солнечной бурей, которая не проходит веками.
Зимой воздух будто нарастал, пропитывался севером. Холод – это то, от чего становилось теплей, люди будто сами начинали себя обогревать. В воздухе томился куамин и куаминовые вечера: в эти вечера лились густые-густые парафиновые сумерки, устраивались фестивали, и люди приплывали на лодках, чтобы послушать из воды, и жгли эти сумерки как свечу – маленькие огоньки светились из темноты. И летом, и зимой погода была похожа: ветер и пасмурно, лишь иногда зимой устанавливались мерцающие снега и выпадал лёд. Всякая погода была хороша, а лето воспринималось как мечта. В летние дни люди лежали на траве, пили парные облака, вытапливали взглядами небо и верили в растущее солнце. Погода – это был бог, как медленная мысль какого-то мудреца, погода – это настроение погодного ангела. Погода и ангелы – это то, что было частью большой национальной идеи зимат, имя которой звучало как «материк».