Страница 2 из 4
Я не стал ни тем, ни другим — Сашке было четыре, Виталику восемь, а Она и не звала к себе в дом. Позвал их, троих, к себе я, ...и тогда Она пригласила меня чтобы познакомился и с ними.
Не забыл — как такое забыть: шли вдвоём, а жизни вокруг была нужна лишь Она одна. И жизнь откровенничала Ею, на ходу перерождая меня в живое понимание в удивлении, которое объясняло, и не молча, многое и доходчиво. ...До рассвета Она подметала и мыла лестничные пролёты в домах, что серели стенами недалеко от такого же, многоэтажного, в котором жила сама — «...Спасибо, девушка, спасибо, красавица. Какая же Вы!..», ...отводила в сад, затем в школу своих мальчуганов — «...Мамаша, вы — умница: мальчики светлые, опрятные!», затем — на торговый рынок, бегом, за холодный бетонный прилавок — «Как хорошо, как хорошо, что ты пришла, а мы уже стали бояться!..». (Она нужна была всем с утра до поздней ночи. И Её, притягательно женственной в глазах парней и мужчин и добродушной простушки с языков подруг и знакомых женщин, хватало на всех. А ревновать и собачиться, и по этому поводу тоже — на это у нас с ней не было времени: время дорого, если любишь и не устаёшь любить и быть любимым! Да и время для наслаждения любимой жадное собой и ненасытное, если знаешь к тому же, что и сам любим)
...Квартирка однокомнатная, на восьмом этаже, с балконом во двор; диван — слева, кровать — справа, синий палас на полу, стол — посредине, отглаженные до блеска занавески на окне, чёрно-белый телевизор на тумбе, розовый торшер в углу. Простенько всё, уютно даже, и поразительно чисто! «А это что?» — спросил я однажды, заинтересовавшийся розово-красным блеском под кружевной накидкой. «Аккордеон», — ответила, будто призналась. «Играешь?» — вырвалось из меня само собой. «Живу», — обронила Она, намеренно отходя от тумбы, будто бы стыдясь не игры на этом музыкальном инструменте — нет, нет, а чего-то ещё, точно привязанного к нему, невидимого мне. И я счёл правильным для себя — избавить Её от смущения. (Смутился я, чуть позже — деньги от меня Она так ни разу и не взяла, чего я постичь умом так и не смог)
Поднявшись из кресла и машинально подойдя к зеркалу, я заметил и оценил подвижность своих губ: улыбаюсь Ей, воображаемой и ненаглядной, но вместе с тем мне уже давно не терпелось разгадать Её жестокую и холодную просьбу: «Хочу побыть одна! ...Меня не будет день, два, возможно, что и три — не ищи меня. ...И верь мне!».
И в этот раз Она увезла повзрослевших на три года, уже при мне, мальчиков к своей маме, и Её, как всегда до этого очередного раза: «Хочу побыть одна!», очень не хватало моему спокойствию и покою. Такое — два-три дня раствориться во времени и пространстве, не часто, но обязательно — она позволяла себе сама, а я не спрашивал, почему и зачем, даже при том, что ревность не самое лучшее качество мужчины, но и не самое худшее – есть ещё (по крайней мере, бывает) безграничная вера женщине. Я верил себе: видел женщин голыми в одежде — годы: сорок лет! — и физической измене нечем было передо мной даже прикрыться. Отсюда и раздевающий мужской взгляд, который, обычно, ищут молодые, ещё краснея всё же от стыдливости, отыскав его или же на него напоровшись, а взрослые ...взрослые женщины оставляют такой взгляд позади себя, но не торопясь уйти от него как можно дальше.
Она прятала от чего-то саму себя, но не пряталась от меня — я и сейчас это чувствовал на интуитивном уровне, поглядывая от зеркала на бордовый телефонный аппарат.
Очередные два дня без Неё стаяли томительным ожиданием — спокойствие взбунтовалось учащённым дыханием, грозя удушьем неуёмной влюблённости, оттого я и набрал номер Её домашнего телефона, оправдываясь и признаваясь Ей, мысленно: «Может, я тебе уже нужен?!». Никто не ответил, да трубку подняли чьи-то руки и тут же опустили на рычаг — не показалось.
Подходя к Её дому, мои глаза произвольно щурились, словно высматривали Её силуэт за стеклом окна (окно для Неё было чем-то ритуальным в Её личном откровении, может — в ожидании, и комком из строй газеты Она, убираясь в квартире, будто бы оттирала на стекле не уличную пыль, а что-то прилипшее к ней самой, злясь от этого густыми на цвет губами, но не уставая от однообразия движений руки; после, и долго причём, Её дрожащие пальчики нежно и вдумчиво касались сияющего стекла, извиняясь за что-то, похоже, и сожалея будто о чём-то в одночасье).
Уже на лестничных пролётах этажей тоскою кричащие звуки аккордеона ноющей из сердца тревогой ускорили мой шаг. И почему-то обстоятельство — она у себя…, меня не обрадовало.
Взбежав на площадку восьмого этажа, я терзался в нерешительности позвонить в Её дверь, постучать, позвать, закричать… Стоял, уткнувшись лбом в панельную стену, раздирая кожу острыми влипшими в побелку бугорками, при этом не чувствуя ни боли, ни прежней уверенности в Ней, непогрешимой. На весь подъезд аккордеон вопил болью, метавшейся за дверью переливами нот, жалуясь высокими тонами, проклиная низкими, а что, за что или кого — это уже было не так важно.
Я не позвонил, не постучал, не позвал и не закричал — грохнул кулаком о дверь соседской квартиры, ясно вспомнив, что у них, у молодой семьи, Она хранила свои запасные ключи. Раскосая хозяйка на снастях открыла мне быстро и, упреждая мою просьбу, сама сунула в руку ключи и, вжимая курчавую головку в плечики и прикрывая рот, словно пугаясь того, что должна мне сказать, тем не менее призналась, всхлипывая от горькой неподдельной жалости:
– Она снова!.. Опять, опять ...запила!
Дверь соседки закрылась бесшумно, как и я открыл Её дверь. С коридора были видны распахнутые дверные створки зала — Она сидела посредине, на паласе, в одном нательном белье, прозрачном и осветляющим Её природную смуглость. Коричневые ремни аккордеона цепко, будто — не отдам, удерживали тонкие плечики в плену позы здорово пьяненькой. Сам аккордеон, игриво красный, рвущийся от игры на нём то вширь, то снова сбегаясь белыми мехами в толстую чёрную полосу, и подобно задранному к подбородку подолу, предоставлял глазам возможность вожделенно прилипнуть к Её потрясающе красивым ногам. Даже в эти секунды моего полного недоумения от увиденного я всё равно обожал эти чуть раскинувшиеся в упоре ноги, но изнутри самого меня напирала и напирала темнота ужаса самой ситуации. А Она запела, роняя по сторонам слова из души, созвучные механической душе инструмента. Её как бы простуженный от врождённой хрипловатости голос плакал словами:
– …Пьяница горькая - горькая пьяница,
А ведь когда-то была я красавицей!
Губоньки, глазоньки ты целовал,
«Грудочкой» сахарной называл!..
Да патокой горькою душу залив,
Ты веточкой вишни меня надломил —
Я ветра игрушк
а
с тех пор, усыхаю
Любовью к тебе, а обиды не знаю…
И знать не хочу потому, что люблю!
Тебя! Лишь тебя! И, играя, живу
Пьяницей горькой - горкою пьяницей,
Веточкой сломанной, опечаленной…
В проигрыше регистры аккордеона в звуках неуёмных печали и страданий растворил Её голос, затем безутешные рыдания, после чего Она, обречённо откинув голову назад, вдруг и резко повернулась ко мне лицом в ручейках не раз потекшей с ресниц туши. ...Она видела меня, явно осознавала себя, а взгляд, ни чуть не испугавшийся себя такой — пьяной, полуобнажённой и растерзанной тоской — и встрече не по пути, когда — глаза в глаза ...вне обоюдной любви и согласия, тем не менее не извинялся передо мной ни за что. Потому что, видя меня, Она смотрела сквозь меня на того, для кого только и осталась его печальницей. Ещё через мгновение, аккуратно всё же и бережно разместив аккордеон рядом с собой, с боку, потянулась к бутылке вина в партитуре нескольких опустошённых и светлее поэтому на свету, поднялась с паласа, и глазами, за что-то жалящими меня, будто бы отталкивала, отталкивал и отталкивала: не смей! не заходи! оставь меня! Так я прочитал этот затравленный едкими переживаниями взгляд и в тоже время меня просящий: ...не корить! ...не осуждать! не гневить Бога — без вины виновата! Она демонстративно (может, и показалось) поднесла бутылку вина к бледным и припухшим от долгого плача губам — что было потом и как, ничего этого я уже не видел.