Страница 4 из 14
Я заворожено разглядывала открывшуюся мне картину, не в силах до конца поверить в то, что видят мои глаза. Я даже позабыла, что везут меня сюда не как гостью, а как рабу в цепи закованную. И может быть, уже сегодня жадные до красоты заморские купцы облепят меня подобно тараканам, будут разглядывать, трогать своими мягкими лапками, расплываться в скабрезных улыбках, отвешивать на весах серебряные гривны. Б-р-р-р-р…
Малюта повернул кормило, и лодья с разбегу врезалась носом в песчаный пляжик. От удара я едва устояла на ногах, но эта встряска пошла мне на пользу. Я будто очнулась от забытья, возвернувшись из мира грёз в мир живых людей, и огляделась. Малюта поставил лодью чуть выше киевских причалов, не то, чтобы далеко, но и не там, где все честные люди. Оно и понятно. Воевода Гореслав велел сбрасывать сходни, и пока двое дюжих разбойников возились с дубовыми мостками, прицепил к поясу меч и узкий боевой нож. Потом повернулся к Малюте, сказал что-то, кивая на меня, и сбежал на берег. Наверное, покупателей искать пошёл.
Я мысленно плюнула ему вслед и перевела взгляд на гору. Красавец-город, город-исполин смотрел на меня сверху вниз пустыми глазницами боевых вежей и молчал, надменно шевеля густыми бровьми-облаками. Ему было всё равно, что со мной станется.
Так вот ты каков, Киев-град? Ну, здравствуй тогда.
2
Это может показаться странным, но такова суть людская – если одному человеку чего-то надобно, стало быть, непременно найдётся тот, кто это ему даст. Отыщет и даст. Вот я и отыскал. И не надо срамить меня и крыть последними словами. Не я задумал произвол, я лишь выполнил его. Я меч – не рука, за кровь с руки спрашивайте.
Я кивнул Малюте:
– Девку спрячь, покуда не вернусь.
– Не тревожься, воевода.
Я снова кивнул, сошёл на берег и обернулся. Милослава стояла, вцепившись пальчиками в борт, и смотрела на меня злыми глазами. Ох уж эти глаза. Встреть я её чуток раньше, и кто знает, кто кого в цепи заковал бы. Ради таких глаз любой муж и в огонь, и в воду, только бы лишний раз взглянула. Понимаю я теперь того ромея. Да что теперь, я сразу его понял, как только её увидал – волосы по лицу разметавшиеся, шея белая… и как зубами она в руку мне… до сих пор болит. А губы… Как она улыбалась там, на берегу, когда лицо солнцу подставила. Словами не передашь. И за все три дня хоть бы раз смиренность показала – гордая. И памятливая. Не простит она меня никогда.
Вы можете не верить, но я понимаю её злость. Да, понимаю. Когда-то давно я точно так был обижен и зол. Зол на богов, на себя, на людей, на весь мир. Лет с тех пор минуло много, много воды утекло, однако живу. Ем, пью, сплю. И даже не вспоминаю тех, кто так сильно изменил мою жизнь. Почти не вспоминаю. И злобы уже не таю, ибо понял, что злоба только ослабляет, мешает думать разумно. А может, научился прощать, может… Да мало ли что. Да и вообще, Дажьбог с ней, с девкой этой.
Я шёл вдоль длинного ряда причалов, мимо тюков с товаром, мимо гружёных телег, средь людей, и настороженно глядел по сторонам. Не то, чтобы я кого боялся, совсем нет, тут уж, скорей, меня бояться следует. Просто это давно вошло в привычку – всегда быть настороже. Жизнь научила. Да и киевские причалы то ещё место. Зазеваешься, откроешь варежку шире, и либо кошель срежут, либо колдун какой зачарует, заворожит и голым оставит. Малюту, помню раз, окружили женщины в пёстрых платьях, заболтали, заговорили, поплясали перед ним, а когда он от их заговоров очнулся, на нём окромя исподнего ничего нет. Даже сапоги сняли. Так-то здесь без опаски ходить.
Я свернул на узенькую улочку, что тянулась вверх по склону, и по брусчатой мостовой, в обход торговой площади, двинулся к ромейскому кварталу. Киев город большой, богатый, купецкий ушлый люд со всех стран к нему стекается, ибо Днепр как путеводная нить связывает полуденную сторону со стороной полуночной. Отсюда и богатство киевское, и многолюдство, и брусчатые мостовые. Много я городов на своём веку видывал; искусница Макошь выткала мне извилистую нить. Куда она только меня не приводила: и в Старград, и в Щетин, и на остров Руян ко храму Святовита, и даже в Цареград, что стоит в безоблачной дали. И в Киев вот тоже. Уж сколь раз я здесь был – и всегда будто по новой. Никак к нему не привыкну.
Я торопился: поскорее получить плату, сдать товар покупателю и в Цареград, на новые хлеба. Говорят, цареградский василевс собирает войско для похода в Африканию. Путь туда лежит морем, так что моя небольшая дружина в самый раз сгодится. Занятие, конечно, и здесь найти можно, недостатка в нанимателях нет, тот же князь киевский, к примеру. Иль купцы, коим охрана нужна в дороге. Но василевс и платит лучше, и работа у него самая что ни на есть достойная истинного мужа – идти за тридевять земель, добывать себе мечом честь и славу. Дружина моя так и рвётся в бой. Хочет и земель новых посмотреть, и добычи взять богатой. Все они такие же без роду без племени, как я, такие же изгои. Так чего нам терять?
Я остановился перед двухэтажным зданием и постучал в обитую медными полосами дверь. Ромейские избы на наши вовсе не походят, будто не люди их ставили. Все они из кирпича сложены, а двери для крепости в полосах медных и в клёпках. Стены белой известью крашены, а в окнах прозрачные пластины, сквозь кои дневной свет беспрепонно в горницу льётся. Чудеса. Я когда впервые такие пластины повстречал, подумал, это железо особое, чтоб и свет был и крепость. Ткнул пальцем – а она возьми да осыпься мелкими осколками. Хозяину той пластины мне пришлось отдать два золотых солида. Во какая дорогая! Наши богатеи тоже стали такие пластины ставить, чтоб на ромеев походить. Но куда там. У нас разве это будет служить? Я ж говорю – она хрупкая, будто первый ледок на реке. Лучше бы глиняные пластины ставили, если уж разобьётся, так не жаль, правда, глина сквозь себя свет не пускает.
Дверь не открывали, и я постучал сильнее, кулаком. Что они там, уснули? Я ведь и плечом могу садануть, мне ваши двери, что медведю улей, даром, что полосатые – выломаю. Наконец послышались шаги, дверь приоткрылась и в узкую щель просунулась тощая физиономия с тремя волосинками над ушами.
– Что желает господин?
Голос тоже тощий и редкий, будто его обладателя ни разу в жизни не кормили. Рабский голос, мне такие голоса не нравятся.
– Господин желает видеть твоего господина. И поживее.
С рабами я не церемонюсь. Чего с ними церемонится? Уж коли сложилась судьба, что взяли тебя в полон, так перегрызи горло врагу или себе жилы, но оставайся свободным! Хотя… хотя не мне, наверное, судить об этом. На то Боги есть, они решают… Но рабов всё одно не люблю!
Раб почему-то не спешил выполнять требование. Он смотрел на меня снизу вверх круглыми глазами, в коих давно пропал блеск молодости, и не двигался с места. Странно, но он меня не боялся. Меня обычно все боятся, едва один раз взглянут, а этот стоит и хлопает белёсыми ресницами, будто не понимает, что я вместе с дверью войти могу.
– Господин мой изволит почивать после обеда. Будить не велено.
Голос по-прежнему тощий – но твёрдый, без признаков страха. То ли раб такой смелый попался, то ли он у своего господина в любимцах ходит, знает, что тот его защитит – одним словом, пускать меня в избу он и не думал.
– Добро, – кивнул я, не вдаваясь в спор. Я не любитель споров, ни к чему это, расстройство одно. – Тогда как господин твой проснётся, скажи: заходил, дескать, воевода Гореслав, но ты его не впустил. А когда он на дыбу тебя потянет, так моли бога своего, чтоб тот не позволил тебе долго мучится.
Я сказал это спокойно, безо всякого намёка на угрозу, однако взор дверного стража стал мягче.
– Что ж вы сразу не назвались? Господин велели без промедления вести вас к нему. Ждёт он вас.
То-то же. Дверь гостеприимно распахнулась, и я вошёл в сени. Нет, это у нас сени, а у них так сразу и не поймёшь что: длинный переход с разрисованными стенами, по углам высокие глиняные горшки, а к потолку на цепях подвешены тележные колёса, на коих стоят горшки поменьше. В тех, что поменьше, горит огонь. Я так понял, маленькие горшки для того нужны, чтобы смотреть куда ступаешь и ненароком не разбить горшки большие. Мне кто-то говорил, что эти большие по деньгам дороже прозрачного железа.