Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 12

Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающее себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным, - если бы не боялся слишком резкого соседства этих слов. Но иначе, пожалуй, не скажешь. И как удивительно сочеталось в нем ощущение Тайны с рассудочным низведением духа человеческого на ступень имманентной призрачности и, вместе, с почти истерической чувствительностью и таким самоутверждающимся сознанием своего поруганного "я"! Анненский был сентиментален. О, да - сентиментален и в том смысле, какой это слово имеет на французском языке - un sentimental, человек сердца, глубокого чувства, - но также отчасти и в смысле, какое оно приобрело по-русски: он был чувствителен, разнеженно-жалостлив, вечно прислушивался к себе, пытал себя и жалел себя и - через себя - всю жизнь, все творение. Жалостливость его распространялась и на людей, и на природу, и на окружающие предметы, потому что для него и природа, и люди, и всякий неодушевленный предмет, - все попадавшее в поле его восприятия, становилось _им самим_: кроме этого пассивного "я" ничего и не было, все отождествлялось с ним в процессе сознания. Это и очаровывало его эстетически (миражи, музыка, самозабвение, красота) и ужасало; во всем сущем отраженная душа обращается в призрак, в бредовую материализацию и в конечную пустоту несуществования. От этой жалости к себе, к своему всесущему и несуществующему "я" - и какая-то размягченная нежность подчас, и характерный для Анненского негодующий протест, доходящий до циничного всеотрицания. Жалея себя, он не хочет быть жалким, хочет быть "дерзким" и бесстрашно "срывать одежды" с так называемой действительности, когда не может преодолеть ее мечтою, заслонить иллюзией вечной красоты. Рассудочное отрицание Бога Живого сплошь да рядом обращает эту мечтательность Анненского (теперь можно было бы сказать - его сенсуальный экзистенционализм) в изуверскую дезинтеграцию бедной своей, замученной Психеи. Среди его произведений, не предназначавшихся к печати, есть длинный прозаический отрывок, убедительно иллюстрирующий то, что я сказал (из сборника его "Посмертных стихов", под редакцией В. Кривича, - вышел в Петербурге в 1923 году). Я приведу этот отрывок, написанный не для печати и тем более потрясающе-непритворный. Нигде страдальческое "заумье" Анненского не вскипало выразительнее. Выписываю не целиком, но так, чтобы не было нарушено единство этой жутко-безжалостной исповеди.

"Моя душа". Эпиграф - "Нет, я не хочу внушать вам сострадания.

Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть

на миг тогда оцените по достоинству".

"Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня

через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже

чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики

плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я

спал и не спал, я видел во сие собственную душу.

Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся

белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.

Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то

мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк - вату, что ли,

тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким

мосточкам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотеплая

Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные

мыльные пузыри. На лбу носильщика, возле самой веревки, его

перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно

глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от

натуги, синея напружился мускул...

Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне

хотелось плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу,

чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть

по-настоящему свободным.

Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее

была толпа грязная и грубая. Ее толкали - мою душу. Это была теперь

пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице

странно выделялись желтые пятна и тут, среди своих пахнущих рыбой и

ворванью случайных друзей, девушка нескладно и высокомерно несла свой

пухлый живот...



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот

она - моя старая, моя чужая, моя складная душа! Видите вы этот пустой

парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь

по палубе на нос парохода мимо жалкой дверцы с звучной надписью

"граманжа"?

Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она

называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет

росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и

человек - может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор;

пришелец напихает ее всяким добром, - а она, этот мешок, раздуется,

она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах, который должен

потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза... А

там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и

будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам

никогда не просыхающего чернозема.

Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом

деле - кому и с какой стати служил он?

Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно

откусывая нитки, сметывала его грубые узлы, и чтобы вы потом его

топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?

Во всяком случае, отслужил же и он и попадет наконец на двузубую

вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть

именно люк. Нет, погодите еще... Мешок попадает в бездонный фабричный

чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу. Отставляя мизинец с

темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику... О,

проклятие!

Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три

копейки серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из