Страница 6 из 19
Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклонял перед ним колена, бережно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но прошло еще немного времени,- и священный огонь, без вспышек и треска, неприметно угас.
А Тонио Крёгер продолжал стоять перед остывшим жертвенником, изумленный и разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он пожал плечами и пошел своей дорогой.
Он шёл дорогой, которой ему суждено было идти, шел несколько развинченным и неровным шагом и, потихоньку насвистывая, склонив голову набок, вглядывался в даль, а если ему и случалось сбиваться с пути, то лишь потому, что для многих вообще не существует пути прямого и верного. Когда его спрашивали, кем он в конце концов намерен стать, он отвечал то так, то этак, ибо любил говорить (и даже записал эту мысль), что в нем заложены возможности для тысяч разных форм бытия, впро.чем, в глубине души сознавая, что это не так...
Нити, которыми он был привязан к родному, тесному городу, ослабли еще до того, как он его покинул. Старинный род Крёгеров, мало-помалу вырождавшийся, пришёл в полный упадок, и люди не без основания видели подтверждение этому в образе жизни и повадках Тонио. Умерла его бабка по отцу, старшая в роде, а вскоре за ней последовал и отец, высокий, изящно одетый, задумчивый господин с полевым цветком в петлице. Большой крёгеровский дом, заодно со своей долгой и почтенной историей, был объявлен к продаже, фирма перестала существовать. А мать Тонио, его пылкая красавица мать, так чудесно игравшая на рояле и на мандолине, которой все на свете было безразлично, по истечении годичного траура снова вышла замуж, на сей раз за музыканта с итальянской фамилией, и последовала за ним в голубые дали. Тонио Крёгер считал, что это, пожалуй, взбалмошный поступок; но разве он был вправе запрещать ей? Ведь он писал стихи и даже не умел ответить на вопрос, кем же он все-таки станет в жизни...
Он покинул родной город с его кривыми улочками, где над островерхими крышами свистал сырой ветер, покинул фонтан и старый орешник в саду, покинул друзей детства, море, которое так любил, и у него даже не защемило сердце. Ибо он сделался умным и взрослым, понял, что происходит с ним, и стал насмешливо относиться к тяжеловесному, низменному существованию, так долго окружавшему его.
Он всецело предался силе, казавшейся ему самой возвышенной на земле, силе, к служению которой считал себя призванным и которая сулила ему величие и почести, силе духа и слова, с улыбкой, господствующей над темной и немой жизнью. С юношеской страстью служил он ей, и в награду она дала ему то, что Могла дать, беспощадно взыскав с него все, что привыкла брать взамен.
Она обострила его зрение, позволила ему познать великие слова, которые распирают грудь человека, она открыла ему души людей и его собственную душу, сделала его ясновидцем и раскрыла перед ним сущность мира, то сокровенное, что таится за словами и поступками. И он увидел только смешное и убогое, убогое и смешное.
И тогда вместе с мукой и высокомерием познания пришло одиночество, ибо в кругу простодушных и веселых, но темных разумом его не терпели; клеймо на его челе вселяло в них тревогу. Зато все более жгучим становилось для него наслаждение словом и формой; он любил говорить (эту мысль он тоже для себя отметил), что проникновение в душу человека неминуемо ввергло, бы нас в ипохондрию, если бы радость выражения не сохраняла нам бодрость духа...
Он жил в больших городах, чаще на юге, так как полагал, что под южным солнцем пышнее взойдет его искусство. А может быть, это кровь матери влекла его в те края... И так как его без любое сердце было мертво, то он искал плотских утех, спускался в низины чувственности и нестерпимо мучился жгучей своей виной. Впрочем, здесь, быть может, сказалось наследие отцаг этого высокого, задумчивого, тщательно одетого человека с полевым цветком в петлице; оно заставляло его страдать в низинах страсти и временами пробуждало в нем неясное, тоскливое воспоминание об утехах души, некогда столь доступных ему, а теперь от него ускользнувших.
Его охватили отвращение и ненависть к чувственности. Он томился по чистоте, по пристойной мирной жизни, а между тем вдыхал воздух искусства теплый, сладостный, напоенный ароматами воздух непреходящей весны, в котором все движется, бродит и прорастает в тайном блаженстве созидания, Так вот и получилось, что он, безудержно кидаясй из одной крайности в другую, - от ледяных вершин духа к всепожирающему пламени низких страстей, все же вел изнурительную жизнь, жизнь распутную, неумеренную и беспорядочную, которая ему самому внушала отвращение.
"Какой ложный путь! - думал он временами. - Как могло случиться, что я пустился во все эти нелепые приключения? Я ведь не цыган из табора, а сын..."
Но в той же мере, в какой слабело его здоровье, изощрялось его писательское мастерство; оно становилось все более изысканным, привередливым, отшлифованным, тонким, нетерпимым к банальному и до крайности чувствительным в вопросах такта и вкуса. На первое его выступление в печати одобрительно и радостно отозвались те, кого искусство затрагивало за живое, ибо это было отлично сработанное произведение, полное юмора и проникновения в человеческие страдания. И в скором времени его имя, которое так брезгливо выговаривали учителя, то самое, которым Ън подписывал свои первые стихи, обращенные к орешнику, к фонтану, к морю, имя, в звуке которого сочетались Юг и Север, бюргерское имя, чуть тронутое налетом экзотики, стало синонимом высокого подвига труда, ибо к болезненной остроте впечатлений он сумел прибавить редкостное долготерпение и честолюбивое усердие. Это усердие, боровшееся с прихотливой изощренностью вкуса, помогало Тонио Крёгеру, пусть в нестерпимых муках, создавать прекрасные произведения.
Он работал не так, как работают люди, для того чтобы жить, - нет, ничего, кроме работы, для него не существовало, ведь как человек он ни во что себя не ставил и значение свое усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актер, только что смывший грим, ничтожество вне театральных подмостков. Тонио Крёгер работал молча, замкнуто, неприметно для чужого глаза, полный презрения к малым сим, для которых талант не более как изящное украшение, кто независимо от того, богат он или беден, ходит растрепанным и оборванным или щеголяет немыслимым галстуком, думает только, как бы посчастливее, поприятнее, "поартистичнее" устроить свою жизнь, не подозревая, что хорошие произведения создаются лишь в борьбе с чрезвычайными трудностями, что тот, кто живет, не работает и что, собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство.