Страница 6 из 17
Можно сказать, что все три сочинения – эпитафического характера. Только первые два – персонифицированы в полководцах, а третье, липкинское, – а-персонифицировано в сонме безвинно убиенных жертв. Персонификация у Липкина если и происходит, то в предпоследней строке: «Мама, закутай дочку в простынку». Причём есть твёрдое подозрение, что дочка мертва. Ведь в начале строфы: «В полураскрытом чреве вагона – / Детское тельце…». Иррационален призыв закутать неживое тельце, словно согревая его, укрывая от холода; или как раз таки логика понятна – прикрыть мёртвое тело.
Несомненна связь второго текста с первым (проявлена и в одинаковости поэтического метра, в шестистрочности строф, хотя принципы рифмовки здесь разные). Проявлена она и прямым отсылом у Бродского в финале: «…военная флейта, громко свисти на манер снегиря».
М. Крепс в книге «О поэзии Иосифа Бродского» замечает, что Бродский в этом стихотворении очень близко подходит к имитации державинского паузированного дактиля.
Интересное наблюдение находим в статье «Шевченковский стих» «Поэтического словаря» А. П. Квятковского. Исследователь указывает: дактиль у Шевченко – паузированный; в нижеследующем примере третья строка содержит одну стопу и четвёртая строка – две стопы инверсированного ритма:
Подобным паузированным дактилем написано знаменитое стихотворение Г. Державина «Что ты заводишь песню военну». Конец цитаты.
В ностальгических строках малоросса Т. Шевченко, cосланного тогда, в 1847-м, во солдаты в Орскую крепость Оренбургского отдельного корпуса, мы не только обнаруживаем пташечку, но и слышим знакомый метр, эхом отозвавшийся в строках С. Липкина.
Ключевыми у Державина и Бродского являются общие слова: военная, флейта, снегирь.
Адресатами обоих сочинений являются крупнейшие русские военачальники последней четверти тысячелетия – Суворов и Жуков. Можно было бы обоих назвать генералиссимусами. По известным причинам Жуков формально не получил этого звания, хотя в народной памяти и понимании таковым является.
Исследователь из Саратова В. Скобелев в статье 1999 года «“На смерть Жукова” И. Бродского и “Снигирь” Г. Державина (к изучению поэтики пародического использования)» замечает: «Державин … не говорит об опале ни слова. Однако те, кому был адресован “Снигирь”, знали это и без прямых напоминаний. Для читателя конца XVIII – начала XIX столетия не было секретом то обстоятельство, что Суворов не раз отстранялся от дел и должен был поселиться в одном из своих имений, как не были секретом и суворовские чудачества, которые воспринимались как проявления гениального юродства, позволявшего военному человеку в условиях абсолютистской монархической власти сохранять собственное достоинство. И когда Державин говорит о некоторых бытовых привычках своего героя (“…ездить на кляче, есть сухари, …спать на соломе…”, у Бродского, соответственно, маршальские сапоги названы «прахорями»), он, по сути дела, с одной стороны, говорит о трудностях военного быта, которые делил с солдатами их военачальник, а с другой стороны, намекает, и весьма определённо, на те особенности, которые выделяли Суворова по отношению и к придворному этикету, и к нравам, господствовавшим в генеральской среде по отношению к людям его круга. При такой ситуации намекать на опалу не было нужды – читатель всё понимал и без намёков».
Поэт И. Котельников обращает внимание, что кроме прочей символики, обнаруженной литературоведами в стихах Державина и Бродского, нужно иметь в виду: в славянских верованиях образ птицы несёт в себе образ души. В некотором смысле державинский «Снигирь» (с заглавной буквы!), эта зимняя, снежная птичка, которая «заводит песнь военну», являет собой и душу Суворова. В стихах Державина, в отличие от Бродского, нет упоминания античной символики (весьма глубоко и прочно вживлённой в существо русской поэзии) и соотнесённости с древнеримскими персоналиями. Котельников пишет: «Для Державина Суворов – “вождь” и “богатырь” россиян. После его смерти “с кем мы пойдём войной на Гиену?” Выходит – не с кем. Заметьте – войной на Гиену. Не больше и не меньше. Каков масштаб! Вот она – смыслообразующая сила русской поэзии…»
Стихотворение Бродского с горькой трезвостью, взысканием, но, как нам видится, и с состраданием говорит о величии и трагедии полководца, который был вынужден посылать миллионы жизней на гибель. Автор очевидно терзается: мучила ли эта проблема маршала так же, как его самого, а также продолжает ли она мучить военачальника там, в инобытии.
Есть ли общность третьего текста со вторым, появившимся на свет семью годами ранее? Прежде всего, она видна в повелительном наклонении – в последних предложениях обоих сочинений.
Бродский: «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря».
Липкин: «Пой, балалайка, плакать нельзя». Это почти цитата, или даже межавторская, межтекстовая анафорическая рифма: «Бей, барабан, и» и «Пой, балалайка». Последующий автор подхватывает звук предыдущего (благо, они соседствуют в истории и географии), но, как свойственно умному эху, преображает его.
У Державина – призыв замолчать: «Полно петь песню военну, Снигирь!» (поскольку «Бранна музыка днесь не забавна»). У Бродского последнему назиданию предшествует обращение к маршалу Жукову – «всё же, прими их…», а затем следуют два призыва-обращения: маршалу – «Спи!», и к музыке: «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря».
Два адресата в финале и у Липкина, но здесь – принципиально иной человеческий адресат, хотя тоже с повелительным наклонением: «Мама, закутай дочку в простынку…». Это предшествует последнему назиданию: «Пой, балалайка, плакать нельзя».
У Липкина это уже фактически не «военна», как нарочито (и, пожалуй, саркастично) продекларировано в названии, а послевоенная песня. Песня страха и скорби, звучащая меж победой и парадом. Державинский эпиграф звучит в устах липкинского лирического героя как ещё более горький (чем у Державина – снегирю) упрёк: «Что ты заводишь песню военну»?
Надрыв усиливается по нарастающей – от первого текста к третьему.
В первом он или не слышен вообще, или аристократически сокрыт. Во втором, возможно, по причине близости обстоятельств, появляется – если не надрыв, то уже, так сказать, горькая мысль. Читать третье стихотворение затруднительно – сколько его ни перечитывай, привыкнуть к нему невозможно, начинают удушать слёзы. Воистину: «Слушать нет силы…»
Быть может, оно и не предназначается для чтения.
Но тогда – для чего?
Может, это поминальная молитва плакальщика?
Молитва, где всё-таки поминаются все – и свои невинно убиенные, и чужие, «прусские парни» («Где эти парни? Думать не надо».)
Богоматерь у Липкина названа «панной Марией» – действие происходит в Польше. Географическую подсказку даёт и «старка». Спустя три с половиной десятилетия после войны автор рисует умозрительный, мифический смертный пейзаж – увиденный, по его представлению, солдатом-освободителем в польских лагерях смерти и в пространстве возле.
По мере чтения у нас возникает постоянное ощущение подспудного угадывания мелодии. Где-то мы её, кажется, слышали. Какую пластинку герою стихотворения и читателю вертит ветер? Только последняя строка, пожалуй, явственно говорит, что речь идёт об известной еврейской песне «Тум-балалайке» (по мнению некоторых исследователей, она впервые опубликована в 1940 г. в США). Стихотворение Липкина – в том же размере, что и припев из песни.