Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 73

Вот какова была эта клятва. Когда они дали ее, на душе у них стало спокойней и легче, ибо они чудовищно застраховали себя. Стоило, однако, им расступиться и разойтись, чтобы каждому уснуть своим собственным сном, как один из них сказал другому (сказал это Иссахар Завулону):

- Если я кому и завидую, так это Туртурре, малышу Вениамину, нашему младшему, который сейчас дома: он ничего не знает и остался вне этих историй и этого союза. Ему, по-моему, хорошо, и я ему завидую. А ты?

- Я тоже, конечно, - отвечал Завулон.

Что же касается Рувима, то он пытался вспомнить слова того назойливого юнца из местных, что сидел на крышке колодца. Вспомнить их было нелегко, ибо очень уж были они расплывчаты и двусмысленны: эта не столько речь, сколько болтовня никак не поддавалась восстановлению. Но в самой глубине сознанья Рувима от нее все-таки остался росток, который ничего не знал о себе, как ничего не знает о себе росток жизни во чреве матери, а мать знает о нем. То был росток ожидания, и Рувим тайно питал его своей жизнью во сне и бденье, питал до седых волос, столько лет, сколько прослужил Иаков у беса Ланана.

РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ. РАСТЕРЗАННЫЙ

ИАКОВ СКОРБИТ ОБ ИОСИФЕ

Мягче ли знак, чем слово? Это очень спорный вопрос. Иуда судил с точки зрения приносящего страшную весть, который, пожалуй, предпочтет знак, потому что знак избавит его от слов. Ну, а тот, кому эту весть приносят? Слово он может отмести от себя в полную силу своего неведения, он может надругаться над ним, как над ложью, как над гнуснейшим вздором и низвергнуть в преисподнюю невообразимой нелепости, где всякой чуши и место, как преспокойно полагает этот несчастный, покуда не заподозрит, что у отвергнутого им слова есть право на дневной свет. Слово доходит до сознания медленно; поначалу оно непонятно, смысл его не сразу улавливается, не сразу становится реальностью, ты волен несколько продлить свое неведение, свою жизнь, свалив ответственность за ту смуту, которую оно хочет учинить в твоем уме и в твоем сердце, на вестника и выставив его обезумевшим. "Что ты говоришь? - можешь спросить ты. - Ты болен? Сейчас я дам тебе воды, и тебе станет лучше. Тогда и расскажешь все толком!" Это обидно слышать, но ради твоего положенья, хозяином которого он является, он прощает тебя, и постепенно его полный разума и жалости взгляд приводит тебя в смятенье. Ты не выдерживаешь этого взгляда, ты понимаешь, что обмен ролями, которого ты, самосохранения ради, добивался, никак невозможен и что скорей уж тебе впору попросить у него воды...





Вот как позволяет слово бороться против правды, оттягивая ее торжество. Немой знак подобных возможностей не дает. Сосредоточенная его жестокость не допускает никаких отсрочек и никакого самообольщения. Он недвусмыслен, и ему не нужно становиться реальностью, потому что он сам - реальность. Он осязаем и пренебрегает щадящей непонятностью. Он не оставляет вообще никаких временных лазеек для ухода от действительности. Он заставляет тебя самого подумать именно то, от чего ты отмахнулся бы, как от безумия, если бы тебя уведомили о том же словами, а значит, либо счесть безумцем себя самого, либо смириться с правдой. Косвенное и непосредственное сочетаются в слове и знаке по-разному, и трудно решить, где непосредственность более жестока - в знаке или в слове. Знак нем, но лишь по той суровой причине, что он является самой сутью дела и не должен говорить, чтобы быть "понятым". Он молча валит тебя замертво.

Что Иаков при виде платья, как того и ждали, упал без чувств, факт подлинный. Никто, однако, не видел, как это произошло; ибо, отбубнив свою небылицу, дофанские жители, два бедняка, которые за небольшую толику шерсти и простокваши тупо согласились изображать нашедших остатки одежды Иосифа, не стали дожидаться, какое действие окажет их ложь, и тотчас же дали тягу. Иакова, божьего человека, с затвердевшими от крови лоскутьями в руках, они оставили на том месте, где застали его перед волосяным его домом, и удалились - сначала нарочито медленными шагами, а затем бегом, во весь опор. Никто не знает, как долго он там стоял и глядел на то немногое, что, как ему пришлось постепенно понять, осталось в этом мире от Иосифа. Но затем он, во всяком случае, упал без чувств, ибо проходившие мимо женщины, жены сыновей, сихемитка Буна, супруга Симеона, и жена Левия, так называемая внучка Евера, увидели его лежащим замертво. Они в испуге подняли его и отнесли в шатер. То, что было у него в руках, сразу открыло им причину случившегося.

Это был, однако, не обычный обморок, а какое-то оцепенение всех мышц и тканей: ни одного сустава нельзя было согнуть, не сломав, и все тело Иакова совершенно окаменело. Явление это редкое, но как реакция на чрезвычайные удары судьбы оно иногда встречается. Это какая-то судорожная защита, какая-то отчаянно упрямая оборона от неприемлемого, которая прекращается лишь исподволь, не позднее, впрочем, чем через несколько часов - как бы капитулируя перед неумолимой и горестной правдой, как бы открывая ей в конце концов доступ.

Сбежавшиеся и созванные отовсюду домочадцы, мужчины и женщины, со страхом наблюдали, как оттаивает обращенный в соляной столп, превращаясь в открытого горю страдальца. У него еще не было голоса, когда он, словно в чем-то признаваясь, ответил давно ушедшим подателям знака: "Да, это платье моего сына!" Затем он закричал страшным, пронзительным от отчаянья голосом: "Его сожрал дикий зверь, хищный зверь растерзал Иосифа!" И как если бы это слово "растерзал" надоумило его, что теперь делать, он стал раздирать свои одежды.

Так как лето было в разгаре и одежда на нем была легкая, справиться с ней не представляло большого труда. Но хотя он вложил в это занятие всю силу своего горя, из-за жутковато-безмолвной обстоятельности его действий длились они довольно долго. В ужасе, тщетно пытаясь жестами унять это исступленье, глядели окружающие, как он, не ограничившись, по скромному их ожиданью, верхней одеждой, явно во исполненье дикого умысла раздирал поистине все, что на нем было, и, срывая с себя лоскут за лоскутом, полностью обнажился. Для человека стыдливого, чье отвращение ко всякой оголенности плоти все всегда уважали, такой образ действий был настолько неестествен и унизителен, что глядеть на это было невмоготу, и домочадцы с протестующими стонами отворачивались и, закутав голову, отступали подальше.