Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 26



– Да! – просветлел лицом Тучков.

– Нравятся чаевые? – хмыкнул Бокий и встал. – Три дня здесь. Гостиница «Астория», талоны на обеды в нашей столовой и… – Бокий перегнулся через стол, глядя на разбитые ботинки Тучкова. – И мандат на одежку! Все – от куртки до сапог!

И все – новенькое!

Глава № 11

Сеславинскому снился запах яблок. Снился совершенно явственно, и Сеславинскому не хотелось открывать глаза. Какое наслаждение вот так отчетливо слышать тончайший, нежнейший запах… Он, по-прежнему не открывая глаз, вспомнил, уже проснувшись, как плюхнувшись на мокрую землю и вжавшись в нее в ожидании очередного разрыва, увидел однажды прямо перед своим носом яркую, спелую ягоду земляники. Это было странно и поражало каким-то чудовищным несоответствием: едкая вонь сгоревшего пороха, запах свежевывороченной снарядом земли, раскаленного металла, осколки которого с шипением крутились в развороченной торфяной жиже, и огромная ягода земляники. Он повернулся набок, со стоном протянул раненую и кое-как перевязанную руку – непослушные пальцы не могли поймать ягоду. Наконец она попалась и, слегка раздавленная, была отправлена в рот. Вкуса он не ощутил никакого. Кроме металлического привкуса крови, сочащейся из разбитого час назад носа. Но зато увидел еще ягоду, и еще, и хотя они тоже не имели вкуса, он пополз к ним, от одной к другой, обретая неожиданно смысл в этом смертельном безумии. Еще, еще ягода – он полз, опираясь на локти, вскрикивая от боли в руке, полз, следуя хоть какому-то, пусть эфемерному, смыслу. Немецкие мины ложились так кучно, что казалось – на всей земле уже нет ничего человеческого, и только эти ягоды, присыпанные землей, давали ощущение другой, отброшенной омерзительным воем мин, жизни.

– Поручик, вы живы? – услышал он сквозь разрывы голос Тоцкого, тоже выпускника Корпуса, – Ползите сюда, у меня роскошная воронка. На двоих! – Тоцкий никогда не терял оптимизма. – Что вы молчите?

– Я ем землянику! – сипло ответил Сеславинский, не узнавая своего голоса.

– Что-что? – не понял Тоцкий. – Где вы, поручик?!

– Я ем землянику! – крикнул Сеславинский, и этой фразой вошел в историю полка.

В рассказах Тоцкого, неоднократно повторенных потом при самых разных обстоятельствах и даже дошедших до высоких командиров, Сеславинский представал человеком, который под рев снарядов собирал землянику на полянке. Позже это едва не стало полковым анекдотом. Но когда лихой подполковник Грач отбирал «достойнейших из достойных», как он сказал, в полковую разведку, мнимое хладнокровие Сеславинского сыграло роль, и он оказался среди отчаянных удальцов. Может быть, это и спасло ему жизнь – полк, почти в полном составе, так и не вышел из бескрайнего галицийского болота.

И все-таки запах яблок… Между тяжелых портьер пробивался узкий солнечный луч, высветивший темно-янтарные дощечки паркета. В луче, словно дымящемся, светящемся внутренней силой, плавали, кружились и плясали, вспыхивая и тут же угасая, пылинки. И запах… да это же не яблоки, это запах ванили, запах пирогов, детства…

С водворением Сеславинского в небольшую квартирку на Екатерининском канале жизнь его тетушек, Татьяны и Зинаиды, приобрела потерянный в революционных перипетиях смысл. Тетушки были небогаты: старшая, Татьяна, жила на пенсию, назначенную ей государем за отца – генерала, погибшего в японскую кампанию, и была активисткой Общества трезвости, Зинаида преподавала частным образом пение. И как ни странно, учеников за время переворота у нее не убавилось. Что в связи с прекращением выплаты пенсии очень было кстати. Смысл же, обретенный тетушками, как утверждал Сеславинский, состоял в том, чтобы накормить, точнее – «откормить» племянника.

Из комнаты тетушек доносился неспешный разговор, сопровождаемый или даже прерываемый иногда тихой (чтобы не разбудить его!) и какой-то особенно нежной игрой на фортепьяно Зинаиды. Она обожала Шопена и часто, разговаривая с сестрой, наигрывала что-то «шопеновское», как говорила Татьяна.



Сеславинский, стараясь не замечать запахов, доносившихся с кухни, шмыгнул в ванную. И – о чудо! Чугунная дровяная колонка была протоплена и полыхала жаром угольев, в ванной было тепло, дивно пахло мылом и духами. Ах, тетушки! Сеславинский налил в таз горячей воды. Конечно, принимать ванну сейчас в Петрограде – немыслимая роскошь, но вот так помыться настоящей горячей водой, когда можно ее не экономить, – это счастье!

Он по закону Корпуса («Ополаскивайся холодной водой – не будешь знать простуды!») вылил на себя полтаза холодной воды и, завернувшись в широкое полотенце, выбрался из чугунной, на затейливых витых ножках ванны. И только тут заметил розовую открыточку, стоявшую на стеклянной полке возле запотевшего зеркала: «Дорогой Саша, с Днем Ангела! Твои тетушки Т и З».

В последний раз день ангела Сеславинский отмечал в эшелоне, на котором пробивались из Пскова в Петроград. И так надрызгались неизвестно откуда взявшимся денатуратом, что даже и вспоминать не хотелось.

Тетушки встретили его веселыми возгласами и маршем из «Аиды». И началось настоящее пиршество, которое увенчал пирог с яблоками. Раскрасневшаяся горничная Настя подала его, повторяя свое обычное: «Уж как получилось, не обессудьте, старались мы!» Сеславинский помнил это «старались мы!» с детства. Так было заведено почему-то говорить у них дома, в ярославском имении. Настя, родом из Рождествено, имения Сеславинских, была, наверное, возраста тетушек, и с девчонок, вот уже лет двадцать пять, жила у Татьяны Францевны, росла и старилась в их семье.

Сеславинский пил чай, хрустел сушками, помалкивал, поглядывая на тетушек. Рядом с ними, стоило закрыть глаза, он погружался в старый-старый мир, где было все спокойно, уютно, по-домашнему. И даже «революционеры», появлявшиеся время от времени у старшей сестры Даши во флигельке, были симпатичными, забавными и остроумными. Сеславинский до сих пор помнил немца с какой-то сложной фамилией – не то Раушенбах, не то Раушенбаум, который удивительно ловко показывал карточные фокусы, приговаривая, что научился им в тюрьме. Но и загадочная тюрьма тоже казалась весьма романтичной и даже интересной – там можно было выучиться фокусам.

Скорость, с которой обрушились прежняя жизнь, прежний быт, рухнули родственные и служебные отношения, мораль, представления о мире, смерти, войне, была дьявольской. Все, все, чем жили миллионы людей в империи, было вышвырнуто на обочину. Все валялось в пыли, грязи, потеряв прежний вид и даже свою вещественную принадлежность: все стало прахом. И люди, выброшенные безумным временем, даже те, кто, как Сеславинские, сохраняли хотя бы прежний вид, на самом деле оказались на обочине, задыхаясь от пыли, смрада и грязи проходящих мимо полков. Таких же жалких и растерянных.

А страшная, невидимая и неуправляемая сила тащила и тащила, волокла изможденных, измученных, растерянных и растерзанных людей дальше и дальше, не давая им поднять голову, ухватиться за что-нибудь, еще не потерявшее твердости и прежнего своего предназначения, глуша невесть откуда взявшимися визгливыми гармошками, песнями вроде «Вы жертвою пали» и залпами расстрелов, расстрелов, расстрелов…

– Марья Кузьминична пришли, – появилась в дверях горничная.

– Проси, проси, Настя, – Татьяна Францевна поднялась из-за стола навстречу приятельнице.

– Здравствуйте, дорогие, – сияющая Марья Кузьминична вошла, развязывая ленты под подбородком и снимая шляпу. – Александр Николаич, рада вас видеть. Наконец-то! Таша с Зиночкой все рассказывают о вас, а я помню вас только кадетиком…

Собственно, с Марьей Кузьминичной Россомахиной тетушки сблизились не так уж и давно. Их отцы, Кузя Россомахин и Франц Либах учились в одном классе гимназии в Ярославле, потом пути разошлись: Франца Либаха, по традиции, отправили в кадетский корпус, а Кузю Россомахина – тоже по традиции – в коммерческое училище. Но детская дружба осталась, перешла к семьям, детям, чуть слабея, конечно. Тем более что Кузьма Ильич Россомахин изрядно разбогател, прикупил дом в Петербурге, а Либах, хоть и дослужился до генерала, богатства не нажил, да так и сложил голову где-то в Маньчжурии, верно, как детскую дружбу, храня любовь к царю и Отечеству.