Страница 14 из 134
Не боевое это дело — бить женщин, — сказал Пархоменко.
— А я знаю, кого ты бьешь. Это ты осенью стоял на крыше возле синагоги, когда шел погром?
— Не было тогда меня в городе, — сказал Пархоменко, — я был в отъезде.
— Это ты стоял. Мне все известно, Александр Яковлевич. А ты что, боишься, что я тебя уряднику выдам? Нет. Урядника я люблю. Но у него своя служба, а у меня своя.
— Какая же у тебя служба, хозяйка?
— А так, кое-какие думы про себя беречь.
Она вышла, вынесла крынку молока, каравай хлеба и вареную курицу. Посмеиваясь, она провела Александра на сеновал и сказала:
— Будешь здесь спать, пока им не надоест тебя искать. Только не кури. Я с детства пожарами напугана. Курить будешь, когда с мельницы все уедут.
Прикрывая дверь, она рассмеялась:
— Поскучай. Привела бы к тебе жену, да баба, знаешь, слезами дорогу может врагу показать.
Харитина Григорьевна искала своего мужа среди арестованных. Избитые, израненные, лежали они в «холодной». Стражники пропустили ее, надеясь по ее следу найти Пархоменко. Один из дружинников сказал ей, что Александра Яковлевича надо искать в лесу. Целую ночь пробродила она по лесу, крича все громче и громче:
— Саша! Саша! Саша!
На рассвете над головой ее звонко и протяжно запела какая-то птица. Печаль горькой солью наполнила сердце. Харитина Григорьевна зарыдала…
Пархоменко прожил в сарае мельника три недели. Запах сена, щебетание ласточек, шум бегущей воды и рассуждения мельничихи об ее удивительно крепкой любви к уряднику надоели ему. Сам урядник, стройный, красивый, с завитыми усами, вставал поздно, почти в полдень, и до вечера ругал чрезвычайно искусно своих работников. Голос у него был нежный, но язвительный, а ругательства оскорбительные. Однажды в полдень, когда шел обильный и теплый дождь, мельничиха вошла в сарай и сказала:
— Ну, прощай. Денег тебе не надо?
— Спасибо, не надо. Авось, встретимся?
— Авось, — сказала, смеясь, мельничиха. — Поклонись жене, вишь какая я добрая, даже в очи тебе поглубже не взглянула.
Пархоменко поступил слесарем на Ольховский чугуно-литейный завод. Приехала жена. Жил он в рабочей казарме, получал в день девяносто копеек и был доволен. Харитина Григорьевна родила большого и тяжелого сына. Александр соорудил люльку и сделал сыну погремушку. Сыну было девять дней, когда в комнату вошел пристав.
— Александр Яковлевич Пархоменко?
— Он самый.
— Арестован.
Пархоменко поцеловал сына и жену. Пристав осторожно прикрыл за собой дверь. Дворник велел семье немедленно съехать с «казенной квартиры».
Накануне появлении Александра в тюрьме брат его Иван был вызван к следователю. Его сопровождали два стражника. Пришли. Один стражник пошел сдавать «сопроводительную бумагу», а у второго не оказалось спичек для закурки, он и пойди в соседнюю комнату. Иван, недолго думая, пошел в другую смежную, а та рядом с кухней, а кухня — во двор, а двор — на улицу, а улица — на свободу. Так Иван и ушел.
Когда Александр не сидел в карцере (а сиживал он там часто), его жене разрешали свидания. Она боязливо, держа ребенка на руках, входила в низкую и тусклую приемную. Александр целовал ребенка в щеки, в ножки и перебирал руками пеленки. В пеленках лежали письма. Харитина Григорьевна писала, как живут его друзья, что делается на свете и что происходит у нее на душе. Александр прятал в пеленки свое письмо и целовал ребенка. Ребенок улыбался, показывая розовые и мокрые десны.
Через полгода Александра выпустили на поруки. Он опять поступил на Ольховский завод. Пристав немедленно пришел с обыском и с вопросом о бежавшем брате. Александр переехал на шахту, в десяти километрах от Ольховки. Пять дней спустя его уволили. Он направился в Луганск. Друзья устроили ему работу у Гартмана. Вдесятеро крепче, чем работе, он радовался встречам с Ворошиловым.
Однажды на заре Александр постучал в окно своей квартиры:
— Скорей револьвер прячь, жена. Я уезжаю.
Жена едва успела закопать револьвер, как появилась полиция. Нашли только фотографические карточки. Сам Александр скрылся. Поймали его в Севастополе, оттуда перевели в луганскую тюрьму.
Заключенные любили этого веселого и сильного арестанта. Про него говорили, что он разрывает любые кандалы, а песни поет так, что плачут самые старейшие и злейшие надзиратели. Сосед по камере, бывший капитан Поплавков, с розовой лысиной и сизыми усами в три кольца, сидевший в тюрьме за убийство жены «по сплошной ревности», узнав, что Пархоменко интересуется военными науками, решил познакомить его с «военными тайнами». К сожалению, он почти совсем забыл военное дело и больше говорил о том, как является ему жена «в видениях любви».
— Итак, прошлый раз мы остановились на смысле слова «дефиле», — начинал он, поджав под себя ноги. — Но что такое дефиле, если сам я, Александр Яковлевич, существую, как оконный переплет без стекол? Что вы думаете о любви?
— Не нравится мне, чтоб в семейную мою жизнь вмешивались. Давайте о дефиле.
— Любовь существует не только в семье.
— Как же так — без семьи?
— Не понимаете вы любви, Александр Яковлевич. Вы вообще-то любите кого-нибудь?
— Жену люблю.
— А как же наружных страданий незаметно? Да и внутренних в голосе не отмечаю.
Пархоменко молчал. Капитан недовольно крякал и думал, что сильные физически люди мало способны к любви. Но когда однажды капитан увидел, как Харитина Григорьевна вошла в приемную, ведя за руку ребенка, и как Пархоменко осторожно взял его за плечи и, щекоча усом, поцеловал его в щеку, а тот схватил его бровь, а Пархоменко смотрел то на ребенка, то на жену, и оба эти взгляда светились такой разной и в то же время одинаковой, неистребимой и неиссякаемой любовью, капитан Поплавков, как ни уважал себя, все же должен был подумать, что в его понимании и ощущении любви многого не хватает.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Осенью 1910 года Александр Пархоменко вышел из луганской тюрьмы. Сбоку из переулка дул сырой и пронзительный ветер, сапоги были дырявые, а лужи и грязь непроходимые. Жена смотрела на него огромными и ласковыми глазами. Он с удовольствием перепрыгивал через лужи, размахивая руками, как бы щупая этот ветер, сырой и пронзительный, но все-таки не тюремный!
— Четыре года, выходит, Тина, вытрясали из меня волю. А много вытрясли? Живу! Живу и буду жить.
— В Луганск поедем? — спросила жена.
— Пока поеду в Дебальцево. Там тюремные дружки имеются.
— Сказывают, выучился ты коновальству да цыганскому говору от своих дружков? Зачем это, Саша?
Пархоменко засмеялся, с наслаждением крутя папироску и рассматривая толстый кисет, принесенный женой.
— Опасаешься, в конокрады уйду? — Он посмотрел в обиженное лицо жены и потряс ее за плечи. — Я шучу, шучу, Тина. Цыганские слова сгодятся. Слова эти стоят возле коней, а коней я люблю, Тина. Уж вот как люблю! Как увижу в окно — мимо тюрьмы на хорошем коне проедут, так заноет сердце, будто с корнем его вырывают. По какому праву, думаю, может купец или чиновник ездить на хорошем коне? Нет такого права и не может быть!
В Дебальцеве на механическом заводе он проработал только месяц. Вернулся как-то под вечер и, не садясь за стол, сказал:
— Пришли ко мне, видишь ли, пятеро курских, сокрушаются. Возчики, коней кормить нечем, а управляющий деньги замошенничал. Ну, пришлось пойти в контору и по-военному приказать управляющему, чтобы платил, как полагается. Иначе, мол, сделаем из тебя «дефиле».
— Заплатил?
Он расхохотался.
— Заплатил. Но мне-то теперь они платить только тюрьмой могут. Давай поужинаем поскорей да будем собираться, жена. Едем в Юзовку.
Приехали в Юзовку. Комната низенькая, окнами на улицу. Тусклые окна; видно, как ходит мимо дома шпик. А как только Пархоменко вернется с работы, так над головой по чердаку гул.
— Сыщики бродят, — со смехом говорит Пархоменко. — На заводе так прямо у станка останавливаются и в глаза смотрят. «Смотрите, думаю, пока время есть».