Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 104



— Не знаю, брат. Важным или кажется важным. В детстве, помнишь, мы ставили за Нерчей силки на птиц. Как горячились, как чванились друг перед другом ловкостью: заманили в ловушку дрозда-малинника или малышку-оляпку. И вдруг кто-нибудь крикнет: «А ну, ребя, выпущаем!» И так весело глядеть, как освободившиеся птахи воскрыливают в небо! Такая синь, глазам больно, и птицы в вольном полете!

— Чудной вы, брат, нынче! Если кого заманить, то я с полным удовольствием, а выпускать — это уж ваше занятие. Ладно, Михаил Дмитриевич. Запомнил. А пока пойду вызнавать, чего те злыдни замышляют. Через них и про милягу Стрекаловского, может, что-нибудь занимательное вызнаю!

                                                                                                                                                          48

Бутин жил то в Петербурге, то в Иркутске, реже — в Нерчинске. Чаши весов в его борьбе с администрацией были в постоянном колебании. Порою он брал верх, чаще одолевала администрация. Дело разбиралось в губернском суде, губернском совете, в Сенате, возвращалось, снова шло по тем же канцеляриям, будто двигалось по бесконечному заколдованному кругу.

Бутин не отступал, отвечал ударом на каждый удар. То было тяжко, что в нерчинском доме — грусть, запустение, ожидание беды. Брат угасал. Невестка отдавала все силы уходу за ним. Труднее всего сознание отчаянного сиротства после исчезновения Зори и детей.

Яринский напал в Усугли на след мужиков, купивших викуловских коров и овец. Но они не знали либо боялись назвать фамилии посредников. Однако же земля и дом не были проданы, и это таило надежду на возвращение семьи. Иринарх выведал у Серафимы адреса дальней викуловской родни: двоюродного деда по отцу в Ирбите и старухи-вдовы материного брата в Златоусте. Через своих многочисленных осведомителей и приятелей-приказчиков, возниц, трактирщиков, лабазников, мелких чиновников, мещан он попытался вызнать, не приезжала ли к ним, не останавливалась у того деда или той бабки молодая, красивая женщина со смуглым мальчиком и пухлявой девочкой.

— Нет, не встречали, не примечали таких.

Бутин, зная братца, не сомневался, что Иринарх сам пошарил и в Ирбите и в Златоусте.

Когда Бутин возвращался на короткий срок в Нерчинск, невестка спрашивала его печальными глазами: «Нашли? Нашли свою семейку и моих племянников?»

Однажды утром в опустевшую иркутскую контору на Хлебном рынке явилась молодая дама. Она вошла робко и стеснительно. Одряхлевший, но все еще привычно прямой Фалилеев, пребывающий в одиночестве в просторной комнате и наводивший в ней порядок, определил: вдова кредитора или небогатая кредиторша, приехавшая с определенной целью в Иркутск. На ней дорожное платье из коричневого сукна и клетчатого бархата, суконный лиф с прикрепленным слева куском бархата для внутреннего кармана, фетровая шляпа, отделанная перьями и лентами, на ногах кожаные туфли бронзового цвета, дорожное пальто тоже коричневого цвета. И скромно, и нарядно, и практично в поездке.

— Мне нужно видеть Михаила Дмитриевича...

— Вы по делам, милостивая государыня, не можете ли вы изложить ваш вопрос мне? — учтиво сказал старый служака.

— Нет, у меня личное дело.

— Позвольте ваше пальто. Как прикажете доложить?

— Скажите — Серафима... Серафима Глебовна Ошуркова.

Он вернулся, торопливо семеня, задыхаясь от быстрой ходьбы, широко улыбаясь в седые баки.

— Пожалуйте, вас ждут.

Едва Фалилеев ввел ее в кабинет и закрыл за собой дверь, Бутин кинулся к ней, обнял ее, она его, и так они стояли, скрыв свои лица, по которым текли слезы.

Она оторвалась от него и взглянула на зятя оценивающим женским и родственным взглядом.

— Ох, Михаил Дмитриевич, дорогой вы мой, какой же вы стали. Сами вовсе почернели, а волос побелел. И тощой-то вы...

В дверь легко постучали, и высокая важная Сильвия Юзефовна вступила в комнату с огромным подносом, заполненным разной снедью. Церемонно поздоровавшись, она мгновенно накрыла круглый столик у дивана, расставила приборы и, так же церемонно поклонившись, как государыня, обслуживающая своих подданных, удалилась.



— Это все пустяки, Серафима... С какой вестью приехали?

— Я не знала — ехать или нет? Ермолай мой говорит: поезжай, управимся без тебя, весть не вовсе дурная и не вовсе хорошая, а Михаил Дмитриевич знать должон.

Она вытащила булавку, скрепляющую карманчик лифа, и вынула сложенный вчетверо листок бумаги.

На широком белом поле всего-то несколько строчек: «Дорогая сестра! Я и дети здоровы. За нами не кручиньтесь. Счастье будто нашла, а покоя нет, ведь с чужого горя шибко счастлив не будешь. А чего было — не воротишь. Искать меня не надо. Сама объявлюсь. Знаю, что все-то ворочаешь и что мужем и детками довольная, так что рада за тебя. Твоя Зоря».

Крупные буквы, выведенные старательной рукой, не привычной писать письма.

Серафима опередила его вопросы:

— Дети играли во дворе. Ермолай на работе, свекровка прилегла, я в стайке, подошла к дому женщина, закутанная в темную шалюшку, сунула в руки нашей старшенькой Аринушке бумажку: «Матери отдашь». Та на комод, за подсвечник, положила и опять на улку. Заигралась и забыла. И про ту женщину. И про бумажку.

Ужинать сели, я свечу зажгла, на стол поставить, вижу белеет. Кто принес? Какая женщина? Откуда? Какого вида? Разве дитя упомнит играючи? Так и не дознались.

Серафима выглядела совсем другой, чем на Хиле. Там она была молчаливой, озабоченной, хлопотливой, все силы у нее уходили на сестру и на племянников. А сейчас выглядела обновленной, похорошела, моложе, чем была, в лице живость, и речь свободная, и наряды у нее новые, и сама она женственней, что ли, — только слезы на глазах и горько приспущенные губы. Сердце то же...

— Михаил Дмитриевич, уж мне-то поверьте, я ничего не таила перед вами. Зоря и со мной схитрила, дурочка, — знала, что я не допущу глупостей, веревкой ее скручу, двери забью, а сраму в нашем дому не будет. И за вас постою, потому вы для нас самый родной и зла мы от вас не видели. А теперь и вам и мне на всю жисть гореваний хватит. Одумалась бы...

Она снова заплакала — тихим бабьим подвоем, так не шедшим к круглому здоровому лицу, и, вытирая слезы не краем коричневой замшевой перчатки, а широкой ладонью мужички.

— Вот что, милая Серафима, давайте-ка чай пить. И о себе расскажите.

А что о себе? У них все ладно. Ермолай мужик добрый, работящий, свекровка на нее наглядеться не может, дети вокруг нее хороводом, старшие приучены и шить, и стирать, и убираться, и за младшими глядеть. Сама она, он знает, непривычна без дела, с домом и детьми управляется.

Она помолчала и, покраснев, призналась: вот ждет своего через полгода, тогда их пятеро станет, ну где четверо, там и еще одному, а то и двоим, место готово... Как ни худо вам, как ни виноваты мы, а окажите милость: будьте крестным.

Ей надо было на Ланинскую, где остановился братан Ермолая, привезший ее в Иркутск. Утром обоз пойдет обратно.

— Нас-то хоть не забывайте, как в Нерчинск вернетесь. Воротится Зоря, непременно воротится. Одумается, поймет, что потеряла.

Записка осталась у него, он вчитывался в каждое слово, в поисках того, что в ней не сказано. Живы и здоровы — значит, не мыкаются, пристроены, есть пристанище, кров, еда; не надо беспокоиться — о нас есть кому заботиться, не одни мы; я счастлива — значит, с кем-то, но счастье неполное; однако же искать нас не надо — возврата нет, сделанного не исправить, пусть так, как есть...

Кто-то мелькал в этой записке меж слов... Скрывал свой лик. Тот, кто увез его жену и детей темной ночью из дома Викуловых на Хиле. Зоря хотела, чтобы он так и остался неизвестным, нераскрытым.

Он вспомнил, как однажды спросил беднягу Яринского, зайдя в Нерчинске в конюшню, где тот чистил лошадей.

— Петя, кто мог это сделать? Так-таки ни на кого не думаешь?