Страница 28 из 45
Как после дурного сна, вдруг проснувшись, с наслаждением узнаешь, что все то страшное, что только что было с тобой, было во сне, и мысли уже текут ровно, спокойно, но в теле еще чувствуется неприятный озноб падения, — как после дурного сна очнулся Володин под мертвым танком, придавленный землей и оглушенный; словно в погребе с захлопнутой крышкой, лежал он в темноте, в соседстве с остывающим телом Размахни а, и все звуки боя, только что пронзительно гремевшие вокруг, теперь слышались глухо, долетали откуда-то издалека, и по ним уже нельзя было определить, как складывался бой. Но пулеметы на запасных не смолкали, и Володин, улавливая их теперь совершенно притупленный говор, с радостью отмечал, что рота не отступила, что сражение идет здесь, на линии траншеи, и что это очень хорошо, и хорошо, что он, Володин, жив, и теперь только нужно, не торопясь, обдумать, как выбраться из-под танка. Сначала все его движения были неторопливы, размеренны — осторожно высвободил плечо и ноги из-под обвалившейся на него глины, огляделся в темноте, увидел узкую щель между гусеницей и землей и пополз к этой полоске света, стараясь не задеть Размахина; но вот окоп стал наполняться едким, удушливым дымом, и Володин заторопился: все быстрее и быстрее двигались руки, разгребая землю, он кашлял, задыхался, но греб, вонзая пальцы в сухую комковатую глину и не чувствуя боли, тянулся к свежему воздуху, тонкой струйкой сочившемуся в узкий просвет; в танке начали рваться снаряды, грянул взрыв, второй, щель захлестнуло дымом и пылью, от накаленного днища ударило жаром, как от печи, стало нечем дышать, и Володин уже не дышал, а глотал густой угарный воздух, но, изнемогая и теряя сознание, продолжал судорожно тянуться к просвету, подошвы скользили, он искал упора и сапогами мял и давил упавшую с головы каску пулеметчика. Теперь Володин уже ничего не соображал: не было для него ни боя, ни горящего танка, не было ничего, что предшествовало этой минуте, а была только эта минута, была смерть и он — один на один со смертью, охваченный паникой и ужасом; ему казалось, что он еще что-то делает: ползет, рвется вперед, на воздух, — но он только слабо шевелил пальцами и скатывался на дно окопа. Последний раз где-то далеко в сознании промелькнула мысль, что он погибает бесславной, глупой, нелепой смертью, которой больше всего боялся, но которая все же настигла его последний раз где-то далеко в сознании промелькнула жалость к себе, досада на несбывшиеся мечты, и все потухло, улетучилось, задернулось искрящейся черной шторкой…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
«А ну еще!..»
«Еще разок!..»
«Разок!..»
Так говорил сам себе Ефим Сафонов, нажимая на спусковой крючок ручного пулемета. Он стрелял спокойно, ровными длинными очередями, поворачивая ствол в ту сторону, где появлялись немецкие автоматчики; он видел поле боя сквозь мушку своего пулемета, и все, что происходило в тесном обхвате мушки, представлялось ему отдаленным и мутным, как за синей сеткой дождя. В синих клубах двигались танки, в синих клубах бежали автоматчики, и Сафонов, ощущая плечом бодрую дрожь пулемета, разрезал эту клубившуюся синь огненной трассой. Танки не пугали его: некоторые уже горели, а те, что еще ползли (он был убежден), будут подожжены — это дело бронебойщиков, а у него свое задание… Он был одним из тех спокойных и нерасторопных на вид русских солдат, которых ругают на формировках и в казарменных буднях, но которые, может быть, по той самой своей нерасторопности оказываются стойкими и незаменимыми в бою. Когда все же никем не подожженный вражеский танк вырос перед окопом, Сафонов убрал с бруствера пулемет и вместе с пулеметом в обнимку упал на дно окопа, не забыв, как учили, прикрыть рукой затвор, чтобы не попала туда земля и песок и чтобы потом, при стрельбе, не заклинивало патроны. Он делал все так, как его учили, и требовал такой же точности от своего помощника — молодого солдата Чебурашкина. Как только танк прошел через окоп, Сафонов снова поставил пулемет на бруствер и припал плечом к прикладу; он не стал бросать гранаты вслед прорвавшемуся танку, даже не оглянулся на него; не оглянулся и тогда, когда услышал позади себя резкий взрыв противотанковой гранаты, — ему, пулеметчику, приказано отсекать пехоту, и он отсекал, сосредоточенно, упрямо делая свое дело. То, что происходило за спиной: из соседней щели младший сержант Фролов и солдат Шаповалов подорвали танк гранатами и готовились так же встретить и второй, наползавший на них, — именно это и должно было происходить, и Сафонов не представлял себе иначе, что это. Внизу, у ног его, сидел на корточках Чебурашкин и набивал очередной диск патронами. Отлетавшие от пулемета гильзы падали на каску, на крышку диска, солдат ворчал и отмахивался от них, как от мух.
«Еще разок!..»
«Разок!..» — повторял Ефим Сафонов, все так же, без поспешности, но с большим озлоблением нажимая спусковой крючок. Он ни на секунду не выпускал из виду окоп, где остался тяжелораненый Размахни и где теперь находился командир взвода Володин (Сафонов видел, как лейтенант, лавируя между разрывами, пробрался туда), и стрелял по вражеским автоматчикам, которые вслед за танком перебежками приближались к тому окопу. Он заставил залечь автоматчиков, а танк развернулся над окопом и загорелся.
— Чубук! — прекратив стрельбу, окликнул Сафонов своего помощника.
— Диск, дядя Ефим? — с готовностью отозвался молодой солдат.
— Лейтенант под танком!..
— Де?..
Оба — и Сафонов, и Чебурашкин — смотрели на окутанный дымом огромный немецкий танк. Крышка башенного люка открылась, показалась голова танкиста, плечи; немец, как видно, хотел выпрыгнуть из горевшего танка, но, скошенный пулей, наклонился и повис — ноги в люке, голова на броне. Кто-то из люка выталкивал его ноги. А с батареи продолжали вести огонь по танку. Бронебойным снарядом сорвало крышку люка, потом один за одним два снаряда попали в башню… Спокойный, уравновешенный Сафонов и порывистый, энергичный Чебурашкин — оба, затаив дыхание, смотрели на страшное зрелище, — горело железо черным зловещим дымом! — одинаково пораженные этим зрелищем, одинаково забывшие на миг, кто они и зачем здесь, одинаково не замечавшие, что немецкие автоматчики, пользуясь моментом, поднялись с земли и, улюлюкая во все горло, снова бросились к траншее.
— Сафонов, ты что? Что молчишь? — послышался позади крепкий бас младшего сержанта. — Заклинило?.. А ну дай сюда!.. — и в то же мгновение Сафонов почувствовал, как сильная рука Фролова рванула его за плечо.
Но пулеметчик уже сам увидел, что происходило впереди; прильнул щекой к пулемету и, стиснув зубы, зло, с наслаждением растягивая букву «р», процедил:
— Р-р-раз!..
Едва младший сержант Фролов отошел, Сафонов снова окликнул Чебурашкина:
— Чубук!
— Диск, дядя Ефим?..
— Послушай, Чубук… — Сафонов говорил в короткие паузы между очередями: — К танку проберешься?
— Зачем?
— Лейтенанта вызволишь и Размахина. Задохнутся… Ступай, огнем прикрою!
Чебурашкин с опаской посмотрел на танк, на изрытую воронками полуобвалившуюся, полуразрушенную траншею, как бы примериваясь, можно ли по ней пройти или нет, и, видя и понимая, что пройти почти невозможно, недовольно покосился на дядю Ефима и ничего не ответил.
— Ты что? — опять отрываясь от пулемета, спросил Сафонов, заметив нерешительность молодого солдата. — Боишься?
— А чего мне бояться! — бледнея и заметно вздрагивая, но вызывающе расправляя худенькие, почти детские плечи, отозвался Чебурашкин и, как бы желая доказать, что он вовсе не трус и способен гораздо на большее, чем о нем думают, вышел из окопа и не ползком, не перебежками, а во весь рост, не сгибаясь, зашагал по траншее к танку. «Смотрите, я не страшусь пуль, но посылаете вы меня напрасно и еще пожалеете о моей смерти!..» — говорил он всем своим видом: прямой спиной, приподнятой головой, небрежно вскинутым на изготовку автоматом. Он весь холодел от страха и счастья, что может идти вот так, не сгибаясь под нулями, и действительно был готов к смерти и не думал, что останется жив, и только прислушивался к себе, куда, в какое место войдет пуля — в грудь? в живот? а может, в ногу, и тогда… Сперва всеми его действиями руководила только обида на дядю Ефима, который послал его к танку, в этот ад, под пули, но, очутившись под пулями, слыша их ядовитое жужжание и посвист и сознавая, что он не боится ни этих звуков, ни самих пуль, Чебурашкин уже захотел бросить вызов не только дяде Ефиму, а всем людям. Он так захотел, потому что на всех был обижен за то, что приходилось ему испытывать в эту секунду. «Меня убьют. Смотрите и ужасайтесь, люди, что вы со мной сделали!..» Но пули пролетали, тихими, притупленными шлепками впивались в глину, и он шел, шаг за шагом убыстряя движения, и уже жажда жизни брала верх над обидой, а мысль о том, что люди, увидев его, молодого солдата Чебурашки на, мертвым, должны ужаснуться, отходила на задний план, угасала; он торопился к повороту траншеи — за поворотом можно лечь и продвигаться перебежками, и дядя Ефим ничего не будет видеть, никто не будет видеть, только быстрее к повороту…