Страница 4 из 5
– С конюшкой, с конюшкой, это будет моя!
Но в ту же минуту народ, загалдев ещё громче, пестрой лавиной устремляется к двери. И мать, не слыша меня, выходит вместе со всеми. Мне, оттеснённому к печи, приходится пережидать, пока все выйдут. Тут я спохватываюсь, что надо одеться, начинаю метаться по избе в поисках фуфайки и шапки, а когда выбегаю на крыльцо, то вижу, что двор уже пуст.
Калитка полуоткрыта. Я подлетаю к ней, но она вдруг с силой захлопывается перед самым моим носом, раздаётся сухой треск, кажущийся мне пронзительно резким, как вскрик, и я обнаруживаю с ужасом, что от золотистой ложки с «конюшкой» остаётся в руке только обломок тонкого черенка с чёрным наконечником. Я отчаянно реву, с болью разглядывая нелепый обрубок, но никто не слышит меня, никому до меня нет дела. И мне невольно приходится умолкнуть, потому что и при самом большом горе без сочувствующих нет смысла реветь на всю округу.
В это время с привычным звоном щеколды открывается калитка, и старшая сестра подхватывает меня на руки.
Напротив моста, возле наших соседей Филимоновых, стоит грузовая машина с грязно-зелёным кузовом. Наискось от неё падает чёрная тень. На соломинках, прутиках, щепках, рассыпанных там и сям по земле, на затвердевших за ночь коровьих лепёхах поблескивает на солнце стеклянно-голубой иней. В кузове сидят и стоят незнакомые мне люди. Я знаю только одного из них – высокого, русого дядю Елизара Филимонова, часто бывавшего в нашем доме. Он до пояса свесился из кузова и что-то торопливо говорит, говорит плачущей с причётом тётке Аксинье, своей жене. Шапка с загнутыми вверх, но не связанными клапанами сдвинулась у него на самое ухо и, кажется, чудом висит на нём. Мне, только что перенёсшему горе, становится не по себе от надрывного плача тётки Аксиньи, такая накатывает на меня тоска, что я, силясь сдержать набегающие слёзы, сжимаю до ломоты зубы и начинаю часто-часто моргать глазами.
– А где Шурка, Шурка где? – кричит мать.
Мне хочется откликнуться, что вот он я, здесь, но слёзы уже подкатили к самому горлу, спазмой сдавили его и не дают мне даже пикнуть. Я только крепче сжимаю зубы и молчу. Но вот из толпы идёт навстречу мой братка Иван. Высоченный, он приседает на кукурки, чтобы сравняться со мной, бережно и вместе с тем порывисто обнимает меня за шею, тискает и мусолит мне ухо горячими влажными губами. Краем глаза я вижу, как вздрагивает его широкая чёрная бровь. Потом он поднимает меня на руках высоко над пёстрой толпой людей и даже над машиной – и на его лице замирает сдержанная, как бы виноватая улыбка.
Прежде того дня и после него я никогда не видел брата. Не помню. Это было моё единственное свидание с ним, запечатлённое детской памятью.
А из всего, что я слышал о нём позднее от отца, матери, сестёр, от всех этих рассказов остались только скупые сведения: окончил семилетку, работал трактористом в колхозе, был скромен, не курил, не пил, не дрался, перед самой войной просил по секрету мать, чтобы она разрешила ему жениться на Тоньке Уваровой, чернявой, как цыганка, девчонке, но мать отговорила его от этого шага, о чём потом часто сожалела…
До сей поры, перечитываю ли я фронтовые письма брата, разглядываю ли поблекшие, надломленные фотографии, слышу упоминания о нём от родных или друзей, я неизменно вижу его тем, единственно знакомым мне – высоким, черноволосым, с растерянной и как бы виноватой улыбкой на губах.
Уже потом, через годы, восстановив в памяти эту картину из детства, я спросил мать о странных деревянных ложках. Что это были за ложки? И были ли они вообще? Мать молча кивнула, как будто ждала от меня этих вопросов. Подняла крышку ящика и, отодвинув свёртки белья, платьев, тканей, которые зачем-то лежали там годами без всякого проку, с самого дна, откуда-то из угла вынула деревянную ложку. Точно такую, какую я выбрал когда-то в тазу: золотистую, с чёрной каёмкой и с «конюшкой» на тыльной стороне.
– Вот твоя ложка, – просто сказала мать.
Я оторопел:
– Но ведь ту ложку… тогда в воротах…
– Знаю, – сказала мать. – Брат тоже знал эту историю. Ему рассказала Марфуша там, у машины. Ваня просил сохранить похожую ложку и вручить её тебе, если он не вернётся и не подарит сам. Теперь уж, видно, не вернётся… не подарит…
А таз с ложками попал в нашу избу вот каким путём.
В ночь перед тем памятным осенним утром, когда брата Ивана провожали на фронт, мать вернулась из города. Она ездила к отцу на свидание и возила гостинцы. Отец, ранее призванный на войну, проходил там недолгие боевые учения, прежде чем отправиться на передовую. В колхозе матери наказали, чтобы по пути закупила в городе побольше деревянных ложек для ясельных ребятишек.
– Слыхала, такая примета есть: сломать ложку – к несчастью. Как видишь, с той ложкой мы потеряли одного едока, – частенько потом говаривала мать, ставшая суеверной.
В войну многие женщины стали суеверными, но одновременно и – верующими. Когда мы, ребятишки, ложились спать, даже не отличавшиеся прежде набожностью матери заставляли нас молиться за отцов и братьев.
И пусть не все наши молитвы дошли до неба, они были не напрасными. Хотя бы для нас…
«Крути, крути!»
Слесарь мечтает о хорошем наборе инструмента, шофер – о новой машине с надёжным протектором на скатах, художник – о собственной мастерской, писатель – о тишине в отдельном кабинете…
Отец мой был, как говорится, от скуки на все руки, точнее – в нём жило как бы сразу несколько мастеров, больших или малых, и каждый вынашивал свою мечту, строил свои планы, как мог, стремился к их осуществлению. Пимокат, он за многие годы собрал редкие колодки, вальки, рубцы, сколотил в бане ладный стол – верстак. Чеботарь, он старательно скопил в деревянном ящичке с задвижкой молоточки, тиски и щипчики, шила и шильца, прямые и кривые, бруски – от крупнозернистого до тончайшего оселка, ножи угольчатые с крутыми и пологими срезами, варницы, лапы, железные и деревянные, под детскую и взрослую обувь. Плотник, он запас топоры и пилы, отвесы и уровни…
Но ни один мастер, живущий в отце, не заботился так об инструменте, не обставлял столь любовно и взыскательно своё рабочее место, не отдавался с таким наслаждением своему ремеслу, как столяр. Может, именно здесь с особенной силой проявлялось его дарование? Отнюдь нет! В том-то и дело, что как раз столяром отец был неважным. Неизмеримо менее способным, чем пимокатом, чеботарём, плотником или даже, положим, скорняком.
Где-то в глубине души отец сознавал это, однако всё же тянулся к столярному делу. И если кто-то отрицал его мастерство по дереву, наносил отцу самую тяжкую, самую чувствительную обиду. Довольно равнодушный к соперникам в пимокатном ремесле, здесь он редко кого признавал в селе за более искусного. Меня очень дивило это странное заблуждение отца. В колхозной столярке я видел настоящих мастеров по дереву, работающих красиво и ловко, будто играючи. Как можно было не замечать их очевидного превосходства? Но отец упрямо ходил сюда же, в сельскую столярную мастерскую, и с достоинством вставал за верстак, хотя работу ему доверяли только самую грубую – вытесать оглоблю, сделать грядки к телеге, обстругать деревянные вилы…
Прежде меня удивляло это. Теперь же я нахожу, что здесь кроется не просто чудачество отца, а одна из странных и непостижимых загадок человеческой натуры вообще. Ведь если подумать, редко кто с твёрдостью следует старому мудрому поучению: «Башмачник, держись своего ремесла!»
Многие годы отец обходился самодельным верстачком под стрехой у хлевка, где могла храниться на полке только часть инструмента, а остальной, самый заповедный, он приносил в ящике из амбара лишь тогда, когда он был нужен. Но отец мечтал о своей столярке, о настоящем верстаке с винтовым зажимом для заготовок, с подвижными спицами-упорами и прочими удобными штуками. И однажды раздобыл-таки его. Поднял где-то со свалки бросовый. Бережно перевёз домой. Соорудил небольшую, но ладную крышу-односкатку на четырех столбах, обнёс их плотным штакетником с воротцами, а поверху, наподобие карниза, обшил тёсом, водворил под навесец верстак, потемневший от старости, поставил чурбан на попа, точило, прибил в углу шкаф для инструмента – получилась превосходная столярка.