Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 8



В своей статье о проектах блокадного памятника Вадим Басс представляет разные версии «архитектуры памяти» – в данной статье предложены только две версии, и важно, что обе задумываются уже во время блокады, как пишут авторы проекта:

«Идея создания такого памятника возникла у нас еще в 1942 году, в условиях блокадной зимы в Ленинграде, когда мы носили военную форму и, как тысячи других наших сограждан, находясь на краю смерти от голода, вражеских обстрелов и бомбардировок, мечтали о светлых, радостных дня победы, – днях, которые должны возвратить счастливую жизнь миллионам…».

В то время как Басс изучает проблему памятников блокадному «после», Алексей Павловский пишет о чем-то менее «бронзовом», гораздо более хрупком, уязвимом.

В его статье поднимается вопрос о человеке блокадного после в попытке рассказать себя: в дневнике Милы Аниной происходит попытка рассказать, как человек переживший блокаду, чувствует себя в мире, в котором блокады как бы «не было» и памяти о ней нет места, из которого память вычеркнута: остался стыд и одиночество выжившего. Невыносимо читать, как последствия дистрофии вызывают непонимание, отчуждение, издевательство среди одноклассников Милы, не переживших блокаду: «Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадной Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто сидеть на уроках. «Подушка» – писала девушка, – это вовсе не подушка в полном смысле этого слова. Это была маленькая стеганая подушечка под тощую мою попу <…>. Такие подушечки носили с собой многие из детей, кто пережил блокадный голод». В свою очередь «дети, не знавшие голода», издевались над детьми-блокадниками, отбирали эти подушечки и «кидали по классу». Мила продолжала носить свою подушку вплоть до старших классов. Со временем она стала «стесняться этой своей неполноценности» и во время уроков стала подкладывать под себя согнутую ногу [Пожедаева 2017: 291].

Не смотря на возникновение памятников, живая, неофициальная послеблокадная память оказалась непрошенной и невысказанной в официальном мире послеблокадного города. Здесь мне представляется нужным вернуться к, возможно, главному, самому «очевидному» блокадному «после», не затронутому в нашем сборнике напрямую: с 1946 года до смерти Сталина, по сложному сплетению политических интриг велась кампания, которая воспринималась городом тогда (и легендарно воспринимается по/сейчас), как наказание города за блокаду, за его отдельную судьбу.

Были жестоко «наказаны» самые разные институции, также наказанию подверглась явления символические, например писательская слава города: в первую очередь речь идет о кампании против ленинградских журналов, против Зощенко и Ахматовой (при этом наказание парадоксально обошло ту же Берггольц).

То, что «Ленинградское дело» воспринималось в городе как явление политического наказания и символического возмездия одновременно, из синхронных источников понять не просто, так как их мало: кто бы тогда осмелился открыто писать об этом? Где искать формы культурной репрезентации блокадного дела? Они странны, глухи, опосредованы: перед нами возникают палимпсесты и сложные кодировки смыслов.

Возьмем, например, текст Ахматовой «Приморский Парк Победы» (1950):

Стихотворение Ахматовой написано как часть «сталинского» цикла, задуманного ею в надежде (не оправдавшейся) на облегчение участи сына, Льва Гумилева, вновь арестованного во время послевоенных чисток ленинградской интеллигенции.

Ахматова, сама ставшая одной из наиболее видимых жертв этой кампании, пишет стихи во славу «советского Ленинграда» и его процедур памяти, она пишет о Парке Победы на севере города. Материя этого стиха замечательна: он, очевидно, сшит прежде всего из «Медного всадника», это своего рода центон[12].

Ахматова переписывает текст о зарождении города как текст о (воз)рождении города заново: после блокадной катастрофы. Но это очень своеобразный новый город/кенотаф: при том, что насколько нам известно, Приморский парк Победы не был во время блокады местом массовых захоронений (в отличие от будущего Московского парка), само его появление, пустого и нового пространства памяти, соответствовало мифологеме о новом начале, связанном с абсолютным началом (своеобразная перезагрузка истории), стирающим запятнанное чудовищное недавнее прошлое.

Рефлексия ушла в тишину, в молчание, в сложные коды и версии перевода: именно поэтому здесь хочется упомянуть, возможно, самое фантастическое и гротескное художественное произведение, «порожденное» «Ленинградским делом»: роман американского журналиста Гаррисона Солсбери «Дело Северной Пальмиры». Солсбери прекрасно разбирался в политической составляющей «блокадного после»: он был в Ленинграде в 1944-м и затем снова, несколько лет спустя, и оставил, кстати, одно из наиболее пронзительных описаний ленинградских послеблокадных руин.[13]





В своем романе Солсбери перевивает подробности своей увлекательной личной жизни со странными, сюрреалистическими, но не неточными отражениями ленинградской реальности конца 1940-х. Он повествует об опале писатели Зоскинда, которая была вызвана неудовольствием властями его рассказом «Ежик» (вряд ли стоит здесь напоминать о прозрачном намеке на Зощенко и его рассказ «Обезьяна»).

Зоскинд в романе является жертвой литературного функционера Смирнова, который уничтожает его, подозревая, что в рассказе выведен не просто ежик, а именно ручной ежик Смирнова, съеденный им во время блокадного голода.

Ежик становится химерой (не говоря уже о запредельной странности воображения Солсбери), сакральной жертвой, неуспокоенным блокадным призраком, который вынуждает Смирнова мстить Зоскинду и всему блокадному городу.

В своей ошеломляющей, обескураживающей странности текст Солсбери кажется симптоматичным: не столько сон разума, сколько замалчивание истории способно порождать химеры, одной из которых является ежик писателя Зоскинда. Тексты, выказывающие симптоматику «блокадного после», никогда не становились предметом комплексного изучения: хотелось бы думать, что наш сборник может стать первым шагом в такой работе по выявлению и изучению этих текстов-симптомов, тем более, что речь идет о явлении масштабном и о мощных эмоциях. В завершении я хотела бы сказать о произведении, в котором для меня пронзительно и сложно отражены многие смыслы «блокадного после» – o фильме Михаила Богина «О любви» (1970)[14].

12

The Northern Palmyra Affair (1962): название это трудно поддается переводу из-за игры слов: “affair” может значить как и «любовный роман», так и «кампанию».

13

Находится в архиве Солсберри в Архиве Колумбийского Университета.

14

Я хочу поблагодарить Ирину Сандомирскую за обсуждение блокадных смыслов этого фильма.