Страница 25 из 62
— Нет, нет, не уходите, я боюсь, это может повториться.
Тихим голосом он жаловался:
— Ужасная болезнь. У меня уже четвертый приступ. В момент припадка я чувствую весь мрак надвигающейся смерти. Нет в мире ничего страшней, темней, ужасней смерти. Какая несправедливость в том, что мы смертны! Правда ведь?
Они были одни в комнате.
Вайнтрауб наклонился к коменданту и, сам не зная отчего, точно толкнул его кто-то, сказал:
— Я еврей, господин майор. Вы правы, смерть страшна.
На мгновение глаза их встретились. И седой врач увидел растерянность в глазах коменданта. Немец зависел от него, он боялся нового приступа, и старый доктор с уверенными, спокойными движениями защищал его от смерти, стоял между ним и той страшной тьмой, которая была так близко, совсем рядом, жила в склеротическом сердце майора.
Вскоре послышался шум подъехавшего автомобиля. Вошел адъютант и сказал:
— Господин майор, прибыл главный врач терапевтического госпиталя. Теперь можно отпустить этого человека.
Старик ушел. Проходя мимо ожидавшего в канцелярии врача с орденом «железного креста» на мундире, он сказал улыбаясь:
— Здравствуйте, коллега, пациент в полном порядке сейчас.
Врач неподвижно и молча смотрел на него.
Вайнтрауб шел к дому, громко, нараспев, говоря:
— Только одного хочу я, чтобы меня встретил патруль и расстрелял перед окнами, на глазах коменданта, больше у меня нет желаний. Не ходи без повязки, не ходи без повязки.
Он смеялся, размахивал руками, казалось, что он пьян.
Жена выбежала к нему навстречу.
— Ну как, что, все обошлось? — спрашивала она.
— Да, да, жизнь дорогого коменданта совершенно вне опасности, — улыбаясь говорил он и, войдя в комнату, вдруг повалился, рыдая, стал биться своей большой лысой головой об пол.
— Прав, прав учитель, — говорил он, — будь проклят тот день, когда я стал медиком.
Так шли дни. Агроном стал поквартальным уполномоченным, Яшка служил в полиции, самая красивая девушка в городе Маруся Варапонова играла на пианино в офицерском кафе и жила с адъютантом коменданта. Женщины ездили в деревни менять барахло на пшеницу, картофель, пшено, ругали немецких шоферов, требовавших огромной платы за провоз. Биржа труда рассылала сотни повесток — и к станции шли девушки и парни, с котомками и узелками, грузиться в товарные эшелоны. В городе открылось немецкое кино, солдатский и офицерский публичный дом, на главной площади построили большую кирпичную уборную с надписью на русском и итальянском языке: «Только для немцев». В школе учительница Клара Францевна задавала в первом классе детям задачу: «Два „Мессершмитта“ сбили восемь красных истребителей и двенадцать бомбардировщиков, а зенитная пушка уничтожила одиннадцать большевистских штурмовых самолетов. Сколько всего уничтожено красных самолетов». И остальные учительницы боялись при Кларе Францевне говорить о своих делах, ждали, пока она выйдет из учительской комнаты. Через город гнали пленных, они шли, оборванные, шатаясь от голода, и женщины подбегали к ним, давали им куски хлеба, вареный картофель. Казалось, пленные потеряли человеческий образ, так измучены были они голодом, жаждой, вшами. У некоторых лица опухли, у других, наоборот, щеки ввалились, заросли темной пыльной щетиной. Но, несмотря на страшные страдания, они несли свой крест и с ненавистью смотрели на сытых, хорошо одетых полицейских, на носящих немецкие мундиры изменников. И ненависть была так велика, что, если б предоставили им выбор, их руки потянулись бы не за горячим караваем хлеба, а к горлу предателя. По утрам толпы женщин под наблюдением солдат и полицейских шли на работу на аэродромы, мосты, исправлять пути, железнодорожные насыпи. Мимо них проходили с запада эшелоны с танками и снарядами, с востока на запад шли составы с пшеницей, скотом, заколоченные товарные вагоны с девчатами и парнями.
Женщины, старики, малые дети — все ясно понимали, что происходит в стране, какой участи обрекли немцы народ и ради чего вели они эту страшную войну. И когда однажды к Розенталю во дворе подошла старуха Варвара Андреевна и, плача, спросила: «Что ж это в свете делается, деду?» — учитель вернулся к себе в комнату и сказал:
— Ну, вероятно, через день-два немцы устроят евреям великую казнь — слишком страшна жизнь, на которую они обрекли Украину.
— При чем же евреи? — спросил Вороненко.
— Как при чем? Это одна из основ, — сказал учитель. — Фашисты создали всеевропейскую всеобщую каторгу и, чтобы держать каторжан в повиновении, построили огромную лестницу угнетения. Голландцам живется хуже, чем датчанам, французам хуже, чем голландцам, чехам хуже, чем французам, еще хуже приходится грекам, сербам, потом полякам, еще ниже — украинцы, русские. Это все ступени каторжной лестницы. Чем ниже, тем больше крови, рабства, пота. Ну, и в самом низу этой огромной каторжной многоэтажной тюрьмы находится пропасть, которой фашисты обрекли евреев. Их судьба должна страшить всю великую европейскую каторгу, чтобы самый страшный удел казался счастьем по сравнению с уделом евреев. Ну вот, мне кажется, страдания русских и украинцев настолько велики, что подоспела пора показать, что есть судьба еще страшней, еще ужасней. Они скажут: «Не ропщите, будьте счастливы, горды, рады, что вы не евреи!» Это простая арифметика зверства, а не стихийная ненависть.
Во дворе, где жил учитель, за этот месяц произошло немало изменений. Агроном стал необычайно важен, потолстел. К нему ходили с просьбами женщины, приносили самогон, каждый вечер агроном напивался, заводил патефон, пел «Мой костер в тумане светит». В речи его появились немецкие словечки. Он говорил: «Когда я иду в нах гауз или на шпацир, прошу ко мне не обращаться с просьбами». Яшка Михайлюк дома бывал редко, большей частью он ездил по району, ловил партизан. Приезжал Яшка обычно с крестьянской подводой, привозил с собой сало, самогон, яйца.
Мать, безумно любившая его, готовила богатые ужины. Однажды на такой ужин пришел унтер-офицер из гестапо, и старуха Михайлюк с укором сказала Даше Вороненко:
— Не угадала ты, дура, видишь, какие люди к нам ходить стали, а ты живешь со своим одноногим в жидовской комнате.
Она никак не могла простить красавице Даше, что та в тридцать шестом году отказала ее сыну и пошла замуж за Вороненко. Яшка насмешливо и загадочно сказал:
— Скоро тебе просторно жить станет. Бывал я в городах, где очищено все сплошь… до последнего корешка.
Даша рассказала об этих словах дома. Старуха Вайсман начала причитать над внучкой.
— Даша, — сказала она, — я вам оставлю свое обручальное кольцо, а потом с нашего огорода пудов пятнадцать картошки можно будет снять, тыкву и бурак. Девочка прокормится кое-как до весны. У меня есть еще отрез сукна на дамское пальто, можно будет его выменять на хлеб. Она ведь совсем мало ест, у нее плохой аппетит.
— Прокормим как-нибудь, — ответила Даша, — а вырастет, мы ее выдадим замуж за нашего Виталия.
В этот день пришел к учителю доктор Вайнтрауб. Он протянул учителю маленькую бутылочку, закрытую притертой стеклянной пробкой.
— Концентрированный раствор, — сказал он, — мои взгляды изменились, в последние дни я начал считать это вещество необходимым и полезным медикаментом.
Учитель медленно покачал головой.
— Благодарю вас, — грустно произнес он, — но мои взгляды тоже изменились за последнее время, я решил отказаться от этого лекарства.
— Почему? — удивленно сказал Вайнтрауб. — С меня хватит. Вы были правы, а не я. По центральным улицам ходить мне нельзя, жене моей запрещено ходить на базар под страхом расстрела, мы все носим эту повязку. Когда я выхожу с ней на улицу, у меня на руке словно тяжелый обруч из раскаленной стали. Так жить нельзя, вы совершенно правы. И даже каторги в Германии мы, оказывается, недостойны. Вы слышали, как там работают несчастные девочки и мальчики? Но еврейскую молодежь туда не берут, значит, ее — нас всех — ждет что-то во много раз худшее, чем эта страшная каторга. Что это будет — я не знаю. Зачем мне ждать этого? Вы правы. Я бы ушел в партизаны, но с моей бронхиальной астмой это неосуществимо.