Страница 14 из 62
Но тревоги были напрасны — доктор, зайдя в столовую и оглядев накрытый к ужину стол, рассмеялся и восхищенно сказал:
— Ты прямо-таки министр, Ллойд-Джордж!
— Я его буду просить за Факторовича, — решительно сказала Марья Андреевна.
— Ты форменная идиотка! — в ужасе крикнул доктор и схватился руками за волосы.
Марья Андреевна весь день ссорилась с мужем и поэтому особенно нежна и внимательна была к Москвину и Верхотурскому.
Она уговаривала их выйти к ужину, но они отказались наотрез.
— Ну что же, тогда вы будете купаться, — сказала она Верхотурскому, — сегодня стирка и есть горячая вода в колонке.
Марья Андреевна подробно объяснила ему, что ванну не следует делать слишком горячей, что ни в коем случае нельзя становиться босыми ногами на каменный пол, что тотчас после ванны нужно лечь и укрыться, ужин ему принесут в постель.
Она погладила его по плечу и сказала:
— Когда я думаю о вас, мне хочется плакать, вы старше доктора на несколько лет, а у вас нет ни семьи, ни уюта, ни дома. Вечный вы странник!
— Ничего, ничего, — утешил ее Верхотурский, — я привык.
Он пошел в ванную комнату, а Москвин отправился с Полей на чердак развешивать белье.
После ванны Верхотурский, войдя в комнату, посмотрел на пустую кровать Факторовича и сказал:
— Эх, Факир, Факир…
Он сидел, опустив ноги с кровати. Из столовой слышались звуки пианино — это Марья Андреевна играла гостям полонез Шопена.
Тело болело после купанья, голова немного кружилась, а музыка была такой печальной и веселой, такой тонкой и капризной. От нее болело сердце, и ничего, казалось, не могло быть слаще и ненужней этой боли. А может быть, сердце болело оттого, что он не послушался Марьи Андреевны и купался в очень горячей воде?
Верхотурский открыл глаза — перед ним стоял доктор.
— Я на минуточку, — сказал он, — должен сообщить неприятную историю; только что прибегали звать меня к человеку, с которым вы должны были завтра уехать. Он сломал себе ногу, понимаете — вносил кипу товара и упал с лестницы.
— Фу ты черт, как глупо! — сказал Верхотурский и, поглядев на доктора, добавил: — Не нужно огорчаться, через два дня, так или иначе, нас здесь не будет.
— Что ты, что ты! Живите здесь хоть два года, — ответил доктор.
Он ушел, а Верхотурский закрыл глаза и слушал музыку. Кажется, никогда в жизни ему не было так грустно, как в этот вечер.
Да, должно быть, этот польский полководец любил те же произведения, что и он. Во всяком случае, Марья Андреевна играла те вещи, которые хотелось слушать Верхотурскому.
Потом музыка прекратилась, и он лег в постель. Сердце тяжело хлопало, в груди кололо, иногда сердце вдруг проваливалось куда-то, и он хватался рукой за спинку кровати; казалось, что он летит.
Да, Верхотурский купался в горячей воде, и вот его сердце расшалилось…
Москвин пришел с чердака, когда гостей уже не было.
Войдя, он увидел постель Факторовича, и холод тревоги охватил его. Весь день он тосковал, охал, не переставая думал о товарище, а вечером совершенно забыл про него. Может быть, Факторовича вели на расстрел, пока Москвин развешивал белье на чердаке?
Проснулись они одновременно, их разбудила Поля. Какой-то человек стоит под кухонной дверью и спрашивает их. Часы в столовой пробили три раза, было совершенно темно. Москвин побежал на кухню босиком, придерживая руками кальсоны.
Через несколько минут он вернулся.
Верхотурский спросил из темноты:
— Ну что?
— Идем, идем, — возбужденно зашептал Москвин. — Ждут нас. Лошади, документы — все есть… Факторович, сволочь, удрал из комендатуры вместе с этим парнюгой из комитета, в деревне нас дожидается.
Он вдруг рассмеялся:
— Поля-то ни за что его впустить не хочет, хозяина бережет, он на лестнице нас ждет.
Они оделись в темноте, волнуясь и спеша; так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарством самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый, страшный порошок.
Жизнь была не нужна ей; она знала, что больше не увидит ушедшего.
Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли — всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустых, смятых постели и третью — аккуратно застеленную.
Коля, чтобы не расплакаться, быстро бормотал: «Второй дом Советов, комната сто восемнадцать». Как только прогонят поляков, он уедет в Москву, к Верхотурскому.
А доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:
— Ушли, как свиньи, не простившись, не сказав спасибо, не написав записки. Москвин украл мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены; в-третьих… — доктор показал на заплаканное лицо Поли.
— Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
Но по всему было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.
1935 г.
ЦЕЙЛОНСКИЙ ГРАФИТ[3]
— Как работает новый химик? — спросил главный инженер Патрикеев.
— Я знаю? — сказал Кругляк и закрыл один глаз. — Пока знакомится с лабораторией и ходит по производству.
— Да, плохой ли, хороший ли, уволить его нельзя, — сказал Патрикеев и, усмехаясь, рассказал Кругляку, что новый химик какой-то особенный политэмигрант и что сам секретарь райкома вчера приезжал говорить о нем к директору. — Это на их языке называется «создать условия», — сказал он.
— Ну, положим! — проговорил Кругляк. — Я у себя в лаборатории не буду создавать условий. Если он не сможет работать, пусть секретарь райкома приезжает еще раз и переведет его в техпроп, к толстой мадамочке, — там чисто санаторная обстановка.
Он вдруг рассердился и замахал руками.
— Хорошее дело! Вчера мне посадили индуса, а завтра посадят негра, а послезавтра китайца. А с кем работать? А? За качество парить будут меня или этого марсианина?
Потом они заговорили о производстве, и главный инженер, почесывая худую слабую шею, говорил, что нужно закрыть фабрику и что скоро все они получат свои пять лет и отправятся на канал. Он усмехался и пожимал плечами: в конце концов, ему все надоело, он устал от этой работы, у него нет больше ни нервов, ни сил.
— Вы подумайте, — говорил он, — управляющий трестом знает только одно: «Мы смогли построить Магнитогорск, а вы не можете наладить выпуск приличного карандаша». Чтобы сделать карандаш, нам нужны японский воск, древесина виргинского можжевельника, германские анилины, метилвиолет. Ведь это импорт! Только законченный идиот не может этого понять.
— Э, — сказал Кругляк, — разве можно закрывать производство? — И он рассмеялся от этой смешной мысли. — Виргинский можжевельник мы заменили сибирским кедром. Когда нам сказали, что нет вагонов, чтобы везти кедр, мы заменили кедр липой, а липу ольхой, а ольху сосновыми досками. Сегодня один вайемер[4] предложил мне вообще заменить древесину прессованным торфом. Заменим торфом, в чем дело? Ну, а насчет того, чтобы посидеть; почему не посидеть в советских условиях? — сказал он.
— А чем вы замените цейлонский графит, который у нас на исходе?
3
Текст рассказа печатается по первой книжной публикации (Москва, 1936).
4
Еврейское слово — насмешливая нарицательная кличка вроде «чудак».