Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 40



Впрочем, Гиппиус уже не могла остановиться. Смирив себя на месяц, она вновь просыпается и пишет Любови Дмитриевне: «Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), – что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, – пока или “да” или “нет” не воплотятся реально. Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, – или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, – но и себя не жалейте».

Пространство-время и Толстой

Заканчивается лето 1905 года. Чудесная погода в Берне, дышится легко. Над горами, ближними, дальними, облаков нет. Мостовая радостно откликается на шаги. К себе в бюро шагает патентный эксперт третьего класса. Одет он тщательно, как это принято у чиновников в любом швейцарском городе. Светлый сюртук, жилет, свежая рубашка со стоячим воротником, галстук, скорее напоминающий бант. Пышные волосы уложены аккуратно. Эксперта хоть в витрину ставь, никто не найдет изъяна. Сам он к одежде равнодушен. Он мог бы ходить на работу и в мешковине. Было бы даже удобнее. Прорезал дырки для головы и рук, нахлобучил! Красота! Хорошо, пусть это будет простой поношенный свитер. Тепло и уютно. Кому от этого хуже? Но… Но он подчиняется принятым правилам. Зачем раздражать людей? Зачем их огорчать? Например, никто, кроме него самого, не знает, что у него болит и ноет бок. И это не первый раз. Но он не сказал об этом даже жене Милеве. Она у него и умная, и рассудительная, неплохо разбирается в математике и физике, помогает в конструировании насосов для холодильника, хотя училась на врача. Но она не из тех, кому хочется пожаловаться, с теплой печалью положить голову на плечо. На встречное открытое тепло рассчитывать трудно. Скорее последуют рассуждения или даже полускрытые упреки. А зачем ему это? Впрочем, жаловаться он не любил. Никому и никогда. Отчего болит бок, он догадывается. Прежде чем нашлось это скромное место в патентном бюро, он полгода скитался безработным. Бывало, он целыми днями ничего не ел. Помощи он не просил даже у родных. Голод он сносил легко. Но, видимо, тогда и посадил себе печень. Или почки? Какую-нибудь железу? Бог его знает. К врачам ходить он тоже не любит. Зато на лице его всегда блаженная улыбка. Все считают его здоровяком. Приветливым весельчаком. И правильно! Он умеет радоваться жизни. Он навеки благодарен небесам. Появиться в этом благословенном мире! О, это немалого стоит. Так что никто не знает про ноющую боль и с расспросами не пристает. Но главное, боль эта совершенно не мешает ему думать. Значит, не так уж она и велика. И про нее нужно просто забыть. А думать – это основное в его жизни. Ничего больше этого, свыше этого он не любил.

Он хорошо понимал, как повлияли на его сознание труды оригинально мыслящего Эрнста Маха, но говорил об этом редко и скупо. Словно это было некой его тайной. Действительно, стоит ли трогать такие личные материи? Ведь речь тут не столько о физике, сколько о философии, о запутанных вопросах теории познания. К чему смущать честных и трезвых тружеников науки? Они и без него запутаются. Но был еще один человек, который, вполне возможно, повлиял на него еще глубже. Но о нем он вообще не говорил, он даже сам себе боялся в этом признаться. Он опасался, что его засмеют. Ибо этот человек был не из мира науки. Он был из совсем другого мира. И звали его Лев Толстой. Наполеон и Кутузов, грохот орудий и кровавые поля, горящая русская столица, но еще больше – любовь милого толстяка Пьера к бесподобной Наташе. Разве могло это не взволновать души? Но помимо души, нашлось кое-что и для ума. Он раз десять перечитывал, еще со времен гимназии, последние страницы «Войны и мира». Там писатель позволил себе порассуждать о пространстве и времени. И как! С какой-то спокойно-суровой смелостью. И одновременно – остро неожиданно. Молодой швейцарский чиновник осторожно расспрашивал своих близких и знакомых по поводу этих страниц. Но никто особого внимания на них не обратил. Слепцы! А вот его самого рассуждения Толстого потрясли. Даже как-то глубоко пронзили. Он помнил их наизусть. «Разум говорит нам, – пишет писатель, – что пространство бесконечно и не может быть мыслимо иначе, а время есть бесконечное движение без единого момента покоя и тоже не может быть мыслимо иначе. А вот сознание шепчет нам другое». (Патентоведа поразило уже само это противопоставление сознания разуму. Ну да, разум – это чистый интеллект, в то время как сознание обогащено еще и чувствами, образами, даже каким-то тайным видением.) Итак, продолжает писатель – «сознание говорит: я один, и все, что существует, есть только я; следовательно, я включаю пространство». Но этого мало. «Я меряю бегущее время неподвижным моментом настоящего, в котором одном я сознаю себя живущим – стало быть, я вне времени».

«Я вне времени!» Как просто и гениально. Хотя и тревожно, и противоречиво. Словно бы «Я» выскочило из потока времени, обосновалось на каком-то неподвижном острове и смотрит на этот поток со стороны. Но далее следует самый кромешный вывод. Страшный по силе осознания, по своей необоримости: «Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы». Ах, вот оно что. Свобода! Не в смысле отсутствия пут в среде людей, не в смысле даже политики. Это преходящие мелочи. А вот внутренняя свобода духа. Это да! Только в преклонные годы Эйнштейн осмелится признаться в том, как глубоко и сильно повлияли на него Достоевский и Толстой. Они теребили душу и буквально подталкивали к острому неуспокоению, к тайной свободе мысли.

«Сторонник террористических актов»

Революция в физике стремительно нарастает, а в головах русских людей – бунт. В России демонстрации, волнения, баррикады. Тоже революция. Но не научная, а социальная. Но мы и про нее знаем – сначала она в головах, а уже только потом на улицах и площадях городов, где швыряют бомбы и трещат выстрелы.

Кто вогнал образы горячей революции в тысячи и тысячи русских голов? «Пусть сильнее грянет буря!» Кто громогласно это провозгласил? На что он надеялся? Чего ожидал? И спустя годы не пожалел ли Максим Горький о своем романтическом, но непродуманном призыве? Впрочем, почти за век до этого другой поэт сказал (правда, с оттенком меланхолии): «А он, мятежный, ищет бури…»

Поэт-символист Андрей Белый мечется, не в силах разрешить внутреннюю борьбу – духовную и душевную. Впрочем, поэт не настолько поглощен собой, чтобы не видеть революции. Но только очень по-своему: «Революция и Блок в моих фантазиях – обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом… был убит шеф жандармов Плеве, и бомбою разорвали великого князя Сергея, вспыхнуло восстание на броненосце “Потемкине”… и вот я – уже сторонник террористических актов».



Борис Николаевич и Любовь Дмитриевна составляют план совместной поездки в Италию. Эдакого классического варианта бегства русских возлюбленных от тяжести русских обстоятельств. Если и не Вронский с Анной, то нечто отдаленно похожее. Белый записывает: «Мы – едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, – в который раз верю… Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется – дуэлью, слезами или хоть… оскорблением… Но он поехал рассеяться на острова. Мы сидим без него; вот и он – нетвердой походкой мимо проходит; лицо его – серое.

– Ты – пьян?

– Да, Люба, – пьян.

На другой день читается написанная на островах “Незнакомка”, или – о том, как повис “крендель булочный”; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:

– «In vino veritas!»

Сложный завязали узел три очень непростых человека.

Андрей Белый в сильном возбуждении, он с мрачным восторгом встречает прогремевший на всю Россию взрыв столыпинской дачи на Аптекарском острове. Это была казенная дача, где премьер работал и принимал как официальных лиц, так и записавшихся граждан. Погибло около тридцати человек, включая пензенского губернатора, нескольких генералов и офицеров, пострадало около сотни, в том числе и малолетние дети премьера. В кабинете Столыпина выбило дверь, находящиеся там получили ушибы. Сам Столыпин ни на секунду не потерял самообладания и отдал четкие приказы по спасению раненых и очистке завалов. Его авторитет после этого неизмеримо вырос.