Страница 3 из 14
В ту ночь Жон оправдал свое имя, означавшее на родном ему языке не что иное, как «душа». Он то и дело трогал за плечо Христофорова, прикладывал руки к своей груди и сокрушенно качал головой, выказывая поддержку и душевные переживания. Христофоров злился и отмахивался от напарника, как от настырно вьющейся над кучей дерьма мухи, ощущая себя той самой кучей, хотя виноват ни в чем не был.
Дверь на первом этаже хлопнула и наконец-то впустила удава. Шнырь узнал его по шороху, да и время появления всегда было одно и то же. За неимением часов в коридоре время легко распознавалось по острому, выворачивающему наизнанку запаху хлорки, который появлялся строго после завтрака, а вслед за ним можно было отсчитывать минуты до того, как хлопнет дверь.
Шнырь замер и сжал бедра: он волновался и в волнении за себя не отвечал. Удав дополз до первого лестничного пролета и остановился передохнуть. Не так-то просто забраться старому, страдающему одышкой удаву на третий этаж по высокой лестнице.
Выбежала лошадка. Похороводилась вокруг удава, поплясала на тонких ножках и отстала. Растворилось цоканье подковок в гулких коридорах под высокими сводами второго этажа.
Удав пополз выше. Шорох неспешно поднимавшегося тела превратился в шарканье: медленное, знакомое, за семьдесят дней ставшее привычным. Зазвенели ключи по ту сторону дверей. Вот он гремит тяжелой связкой, чтобы вставить в замок самый важный ключ – гладкий, без зазубрин.
Дверь распахнулась, Шнырь зажмурился, втянул голову и потек горячими струями к ногам вошедшего.
– Ты чего, Шнырьков, опять?! – строго спросил Христофоров, впрочем, не удивившись.
Лужи Шнырькова каждый раз заставляли его вспомнить Лидочку, хотя та история затерлась в памяти множеством других больничных переделок, в которых ему довелось побывать за двадцать пять лет службы. Однако странное дело – загадочная игра психики: коллеги женского пола его с той поры всерьез не интересовали, какими бы короткими ни были их халатики и длинными – ноги.
– Извините, Иван Сергеевич, – выбежала женщина в белом халате. – Буянят там. В игровой. Не уследила… Опять он тут напрудил! Чего тебе, леший, от Ивана Сергеевича надо?
Она поспешно выковыряла заскорузлую ветошь из-за батареи и кинула ее к ногам вошедшего.
– Уко-о-ольчик, – сморщился и загнусил Шнырь, стараясь не смотреть на ручей, устремившийся в глубь коридора по руслам трещин в затертом, вздыбившемся линолеуме.
Как всегда, при виде Христофорова мысли его запутались в самих себе. Страшная тайна, которую он хотел сообщить первым, исчезла из памяти, словно вытекла вместе с горячей водицей и теперь удирала в сторону палаты, где и была подслушана, или увидена, или придумана… Шнырь попытался догнать уплывавшую тайну, но запутался окончательно.
Его начинало потряхивать и заводить изнутри. Когда повернулся ключ в дверном замке, одновременно сработал и замок зажигания в самом Шныре, будто он и закрытая на ключ дверь были связаны. Мотор ускорял обороты. Шнырь знал: его надо привязать к кровати или сделать укол, иначе он за себя не ручается. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать это. Целых двенадцать лет.
– Аминазин, – крикнул Христофоров в белокафельное пространство процедурной и кивнул медсестре на подпрыгивавшего на месте Шныря.
– Он уже просил у меня с утра, – сообщила медсестра. – Но я говорю: доктор уколы назначает, за два месяца пора бы запомнить.
– Спаси-и-ибо, – вновь загнусил Шнырь. Он окончательно упустил тайну, но не забыл, что так хотел урвать внимание Христофорова, и с надеждой, будто в первый раз, спросил: – Когда вы меня выпишете?
Медсестра уже прищуривалась, наполняла шприц прозрачной жидкостью и безлично приветливо улыбалась: то ли Шнырю, то ли Ивану Сергеевичу, то ли шприцу, то ли мелкой вороне, застывшей на ветке клена, почти упиравшейся в окно парашютами пожелтевших с краев листьев.
– Как же тебя выписать? – в деланом изумлении развел руками Христофоров. – Ты каждый день бьешься головой о стену, катаешься по полу. И дома то же самое будешь делать, мама опять тебя сюда привезет. Какой раз? Давай-ка вспомним, четвертый или пятый?
– Я вас умоляю, выпишите меня… – упрямо тянул Шнырь, не очень интересуясь ответом и не выпуская из виду медсестру. Она уже наполнила шприц и теперь со скучающим видом смотрела в окно на ворону, которой, видимо, все-таки и предназначалась ее улыбка. Улыбаться доктору бесполезно, это она поняла еще в первый год работы, а теперь шел пятый.
Ворона, наклонив голову, тоже смотрела в окно немигающим черным глазом – на медсестру, Шныря и Ивана Сергеевича. Когда Шнырь ухватил Христофорова за рукав, ворона все же моргнула, на мгновение затянув перепончатым третьим веком свой угольный цыганский глаз. Медсестра зевнула и опустила пыльный роллет, скрывший декорации ранней осени.
– Ну, значит так, Шнырьков, – Христофоров почесал бороду, выдерживая паузу. – Вместо укола ты сейчас пойдешь к воспитателю Анне Аркадьевне, попросишь книгу Пушкина «Руслан и Людмила», она у нас есть. Скажешь, доктор велел тебе вступление выучить. Придешь ко мне, расскажешь наизусть – выпишу.
Шнырь бросил взгляд на шприц в руках медсестры и застыл на пороге.
– В журнал запись еще не сделали? – осведомился у той Христофоров. – Отлично! Аминазин в четвертую палату, там к нам новенький поступил. Фамилии не помню – на посту уточните. Вонючий и волосатый, сразу узнаете. Утверждает, что он Существо, а Существу банные процедуры противопоказаны. Сегодня стричь будем, но не расстраивайте его раньше времени. После укола разберемся.
Шнырь поплелся переодеваться, повторяя про себя три незнакомых слова «пушкин», «руслан», «илюдмила» и радуясь простоте задания, открывавшего путь домой.
Христофоров вошел в свой кабинет, откинулся на спинку жалобно пискнувшего под его тяжестью стула, достал из стопки историю болезни Шныря. Пролистал знакомые каракули и подумал, что поступил правильно. Знать Пушкина никогда не лишне, а пока Шнырьков выучит вступление, пройдет необходимый месяц, а то и полтора.
Месяц, который он на последнем родительском дне клятвенно обещал его несчастной, молодой еще родительнице, мечтавшей выскочить замуж за кстати нашедшуюся очередную жертву, пока не обнаружилось отягчающее любовь обстоятельство в виде необратимо больного сына. Месяц, который и без того был необходим Шнырькову, чтобы подействовали новые лекарства. Христофоров так и сказал ей, что планы насчет ближайшего будущего ее сына у них совпадают, но она не слышала: плакала и благодарила, благодарила и плакала и все просила понять ее, ведь ей всего тридцать и шансы еще есть.
«Да никто и не сомневается, – устало думал он тогда, стараясь не слушать родительницу даже вполуха. – Пока человек жив, шансы у него всегда есть. Родить второго Шнырькова – уж точно». Но, конечно, и слушал, и успокаивал, и обещал.
Отказывать плачущим мамашам он так и не научился, чем они неизменно пользовались, сменяя друг друга, а подчас и возвращаясь вновь, что только подтверждало правильность выданных на недолгое прощание с их детьми диагнозов, которые, словно ветви дерева, вели к общему стволу.
«От осинки не родятся апельсинки», – написал бы он на этом стволе. Вырезал бы перочинным ножиком объяснение для осин, удивляющихся, почему из смеси хламидиоза и авитаминоза, неуточненной генетики бритого паренька из соседнего подъезда, поздно обнаруженной ранней беременности и непонятного слова «гипоксия» не родились благородные сочные плоды. От осин пускали побеги такие же хилые осины с ветвями-заболеваниями, в ряде случаев начинающимися с буквы F, согласно международной классификации болезней.
В первый год службы, когда родительницы называли его «психиатор», он надеялся – шутят, но потом услышал «педиатор» и уже не в теории, а на практике уверовал, что не будь диагнозов взрослых – не было бы и многих детских.
С осинами все понятно, но попадались ему и другие родительницы – березы, сосны и даже баобабы. Природа – та еще стерва, и породистым родителям она порой с убийственной ухмылкой выливала целый ковш дегтя в бочку медовой личной жизни, приправляя выпестованное социальное благополучие совершенно невероятным букетом сложенных в их долгожданных чадах «неудачных» генов.