Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 51

Отказ все смешал, все исказил. Ждать теперь стало нечего, и постой в Мышиной квартире сделался бы для Вадима невыносимым. Следовало уходить. Уходить было некуда.

Писать, просить, обжаловать отказ — это все было позорно и бессмысленно. Ехать в Америку или в Австралию было просто ни к чему: с тем же успехом можно шагнуть в окно или выпить две пачки снотворного здесь, в Вене. Остаться в Вене? Даже если бы Мыша полюбила его и они стали бы жить просто так, сторожа больных стариков и сочиняя платные прошения на любой вкус — это не исправило бы его жизнь, а только подправило, подмаслило. Существуя в защищенной, теплой капсуле кухни, Вадиму Соловьеву не оставалось бы ничего, кроме как закрыть свою пишущую машинку навсегда, а если бы необходимость писать когда и пробудилась в нем — единственной его слушательницей оказалась бы Мыша. Вечер, кипит чайник на плите, Вадим читает Мыше… Мало этого Вадиму Соловьеву.

Грязный снег Самотеки, Конура, пролежанный и прожженный диван. Вечер. Десятка полтора незваных гостей, знакомых и вовсе незнакомых людей. Открытая машинка с заправленным в каретку листом. Независимый прозаик Пес Соловьев. Ну, почти независимый Пес.

Сначала лист в машинке, а потом Мыша, и больше ничего нет в мире. Но сначала — лист. Отказ все смешал, но вот это поставил, вернул на свое место.

Пять лет дают за нелегальный переход границы, не так уж и много.

Мыша вошла в кухню, включила свет. Вадим Соловьев сидел, сгорбившись над столом; чайное блюдечко перед ним было полно окурков. Молча убрав блюдечко, Мыша поставила перед Вадимом пепельницу.

— Отказ, — сказал Вадим.

Мыша подошла, гладила его по голове. Повернувшись, он закрыл глаза и уткнулся лбом, лицом ей в живот. И слово это «отказ», похожее на выпущенный из рогатки камень, и посольство на венской улице, и сама Вена со всем миром впридачу — все это вмиг отодвинулось, отъединилось от Вадима Соловьева и погрузилось в почти неразличимую даль. И, счастливый этим внезапным избавлением, он тихонько, едва двигая губами, благодарно целовал теплую ткань ее платья.

Она нагнулась над ним, поцеловала его в затылок и так осталась стоять, обняв его голову и плечи. Окруженный ее теплом, он чувствовал растворяющее его плоть и его волю, почти невыносимое блаженство. Ему хотелось сделаться маленьким, совсем крохотным существом и всегда находиться в теплой и родной тьме, не пропускающей ни света, ни звука. Мысли его как бы остановились на бегу и застыли, как в той детской игре, когда один из играющих внезапно хлопает в ладоши и все застывают в том положении, в каком их застал хлопок.

Прошло сколько-то времени — вечер и, может быть, часть ночи.

Окно было еще черно, когда он сказал ей:

— Я хочу идти через границу.

Откинув край одеяла, она оперлась локтем о подушку и глядела на него сверху, неблизко.

— Они тебя посадят, — сказала Мыша.

— Да, — сказал Вадим. — Но когда я выйду, я буду там жить. Больше ничего нельзя придумать.

— Я знала, что ты не останешься, — сказала Мыша. — Вот сама не знаю почему — а знала. Ты бы здесь жить не смог, и нигде — только там.





— Иногда мне кажется, что и там уже не смогу, — сказал Вадим. — За этот год все изменилось, я теперь другой человек. И там мне все может другим показаться, не как раньше. Но я об этом думать не хочу, а то с ума сойду. Я сколько раз чувствовал, что еще немного — и сойду с ума… Я тебе не жалуюсь, я просто говорю.

— Не думай, — сказала Мыша. — Ты об этом не думай.

Он протянул руку и, отведя ее волосы, погладил ее по щеке; пальцы его скользнули по мокрому. Тогда он осторожно, как хрупкую вещь, притянул ее к себе и лизнул солоноватую влажную щеку.

— Когда ты пойдешь? — спросила Мыша. — Ведь не завтра…

— Нет, — сказал Вадим. — Не завтра. Конечно, не завтра.

— Тогда давай не будем сегодня спать, — сказала Мыша.

11

ТОЛКУНЦЫ И ПСЫ

Солнечный, светлый лес перемежался прогалинами, болотцами. Вадим Соловьев с удовольствием шлепал по лужам, разбитые его башмаки промокли насквозь и вода хлюпала в них при каждом шаге; и это было приятно Вадиму. Кое-где, редко, лес полосовали едва приметные тропки, но Вадим не выходил на них: его тянуло идти по нехоженной траве, сочной, обильной. Время от времени он забредал в нежный густой подлесок, останавливался там и стоял, запрокинув голову: эти финские парусные облачка на неярком небе, чистые болотца, дикая душистая земля леса — все это словно бы уже было Россией, и никакая граница не подстерегает его впереди. Шагая по бездорожью, он сладко представлял себе, что границу он прошел минувшей ночью, что он, действительно, идет по России и что вот сейчас, в просвете, откроется перед ним бедная деревенька с бревенчатыми избенками, с сельмагом и клубом… Один в лесу, без опаски быть увиденным и услышанным, он напевал что-то себе под нос, или смеялся, или, разбежавшись, падал в густую траву и лежал там несколько минут. Он думал об Америке и Риме, о Париже и Израиле так, как будто эти места расположены в ином мире и возврат туда из этого приграничного финского леса невозможен. Вздыхая с любовью и приятной грустью, он видел себя прикованным к России навсегда, до смерти. Шагая, он размышлял вслух о том, заселена ли его Конура, сколько стоит неновая пишущая машинка, с кем его посадят: с уголовниками или с политическими.

Около полудня он прилег на выстланном прошлогодней хвоей пригорке и проспал часа два. Ему снились родители, ожидающие его прихода, желтый двор Храма Иисусова гроба, захламленная комната Лира. Потом он с отвращением увидел грязную собаку римского нищего и, не желая появления самого старика, проснулся в страхе. Во рту у него было горько.

Сон разморил Вадима Соловьева. Он посидел немного, прислонившись спиной к розовому стволу сосны, а потом спустился с пригорка к озерцу с темной лесной водой, сполоснул лицо и попил. В кармане у него лежал пакет с бутербродами, но он не хотел есть этот безвкусный белый хлеб с ломтиками обезжиренной ветчины. В нескольких километрах от русской границы — уже не хотел. Усмехаясь, он развернул пакет и разложил бутерброды на пеньке. На погранзаставе ему, наверно, дадут настоящий черный хлеб. Подойдет какой-нибудь Ванюха, скажет: «Ну, что, парень, жрать охота? На-ка, держи!»

Погранзастава представлялась Вадиму Соловьеву неопределенно: то ли крепость, то ли тюрьма. Скорей бы уже туда попасть, даже и под замок. Миновать погранзаставу тишком он не надеялся, прятаться и ползти не желал. Он собирался, выйдя к границе, идти открыто по открытым местам, пока его не заметят и не задержат пограничники. Что случится с ним дальше, поведут его или повезут, сколько продержат на заставе, — об этом он не думал: главное было оказаться в России, среди своих.

Часа в четыре он вышел к асфальтированной дороге и, оглядевшись, перебежал ее. По другую сторону дороги, в сотне метров от нее, тянулась четкая, хоженая тропа, и Вадим Соловьев быстро по ней пошел. Сжатая высокими стволами, пятнисто высвеченными лучами нежаркого солнца, тропа петляла, и за каждым новым поворотом Вадим Соловьев ожидал увидеть просеку с пограничным столбом.

За поворотом висело над тропой облачко толкунцов, и Вадим, войдя в него с ходу, остановился. Толкунцы вились над его головой, жужжали и пели, и Вадим Соловьев слушал их пение внимательно и серьезно. Он не размахивал руками, чтобы их отогнать, и не двигался с места, чтобы оставить их позади и освободиться от них. Он только прищурился, чтобы они, кружась, не залетали ему в глаза… Вот, значит, он и пришел в Россию, хотя этот лес и эта тропа, кажется, называются еще Финляндией. Но толкунцы встретили его на пороге, они прилетели сюда из его детства и из той жизни, которая кончилась полтора года назад, и это не просто хороший знак, а подтверждение того, что все хорошо и правильно. Это не чудо, но это и не фокус. Бог знает, что это такое…