Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 20

Противостояние Империи Зла и Империи Добра саморазоблачилось к концу столетия как противостояние двух Империй Лжи. Пространство Свободы съежилось, пути – как вперед, так и назад – оказались перекрыты, шаг в сторону принято стало считать побегом – и «свобода изнутри, в своем духовном мире» (Генри Дэвид Торо) превратилась в единственно достойный (и единственно возможный) способ творческого поведения на любом жизненном поприще. А на поприще поэтическом это означает не более чем свободу манипулировать словами и смыслами, аллюзиями и коннотациями с постоянным риском остаться непонятым, а следовательно, и неуслышанным – и это даже не риск, а непременное и поэтому добровольно принятое условие. Поэзия не коммуникативна, а инобытийна: она уводит и обольщает автора, а читателя только манит. И не всегда – в ту же сторону, в которую устремляется стихотворец. «Чтоб стихов постигнуть суть, / В мир поэта смей шагнуть» – так мог написать только Гете, да и то – в минуту филистерского благодушия. Следуя за поэтом (и – частный, но экстремальный случай – переводя его стихи), мы вступаем не в мир поэта, а в область собственных предположений, догадок и прозрений. Победителей здесь не бывает: иногда попадаются разве что непобежденные.

XX век вознес поэзию (и войну) на небывалую высоту – и в конце своем решительно, равнодушно и даже брезгливо низверг с пьедестала обеих. Нынешние локальные войны, призванные закрепить и увековечить Новый Порядок (не тот, фашистский, о котором писал Оден, но вполне, на современный западный взгляд, респектабельный), не могут ни скрыть, ни хотя бы замаскировать того факта, что к «воякам» нынче относятся как к нелюбимым и с рождения больным детям: им покупают все новые игрушки и сласти, их терпят в доме, тайком вздыхая: «За что нам такой крест», их жалеют. «Народ, не кормящий свою армию, рано или поздно начинает кормить оккупационную», – эти слова любил повторять маршал Ахромеев, – да и другие военачальники, хоть наши, хоть натовские, с удовольствием под этим подпишутся, – а народы и правительства не верят им, хотя и делают вид, будто верят. Если в доме больной ребенок, ему нужно покупать игрушки и сласти – так будет не дешевле, но гораздо спокойнее. И тот же самый «разумный эгоизм» лежит в основе современного отношения к поэтам (разве что требуя несопоставимо ничтожных бюджетных и общественных трат): больным детям нужно покупать игрушки и сласти. Помочь им нельзя, значит, от них нужно откупиться. Поэтому изобретены стипендии и гранты, поэтому придуманы должности «профессоров поэзии» во многих университетах, поэтому проводятся празднества и турниры, присуждаются премии и награды. Современный человек, читающий стихи (выйдя из отроческого возраста), столь же смешон и нелеп, как, на взгляд Льва Толстого, смешон и нелеп человек, стихи сочиняющий. Он пляшет за плугом. Поэтому в подходе к поэзии и к поэтам сквозят скорей благовоспитанность и самодовольство, чем истинная потребность: мы делаем вид, будто нам нужны стихи. Или хотя бы поэты. Мы их жалеем. Подразумевая, понятно, под этим «мы» западную цивилизацию, которой нынче так отчаянно и так неуклюже пытается подражать российская. Пути отечественной и западноевропейской (плюс американская) поэзий разошлись в 1917 году, чтобы сойтись сегодня на тупиковой тропке.

А целых семьдесят лет у нас было иначе. Существовала поэзия официальная, в меру своей бездарности и гениальности обслуживавшая тоталитарный режим, существовала поэзия подпольная, в меру своей бездарности и гениальности обслуживавшая самое себя, и существовала поэзия полуофициальная. И все они сгинули разом – и вдруг, превратив поэта (как в экспортном исполнении, так и в домашнем) в очевидного и вопиющего бездельника, имитирующего некую – не находящую какого бы то ни было спроса – активность. И сильно смахивающего в этом отношении на теперешнего российского воина – в условиях отсутствия военной доктрины и государственных границ. Поэзия стала занятием не только маргинальным, но и сугубо факультативным, превратилась в неуловимого Джо из ковбойского анекдота – неуловимого, потому что он никому не нужен.

Западная поэзия пришла к сегодняшнему тупику своей дорогой, которую соблазнительно было бы выдать за параллельную. Но это не так. Шестьдесят шесть лет, которые прожил Оден (двойной возраст Христа, – подчеркивает в своем эссе Иосиф Бродский), весьма в этом отношении показательны. Оден получил все, включая медные трубы, что дано было получить в нашем веке западному поэту, – и канул в воду забвения еще при жизни. Оден знаменитый поэт (и знаменитость в более широком идейно-культурном аспекте), и на его примере мы можем убедиться в том, что поэта не спасает даже собственная прижизненная знаменитость. И спасение – если оно все-таки существует – пролегает в какой-то принципиально иной плоскости.

Уистен Хью Оден родился в 1907 году в британском городе Йорке. Его отец, врач по профессии, был выходцем из Исландии. «Письмо из Исландии» – так называется книга, выпущенная тридцатилетним поэтом в соавторстве с другом и постоянным соседом едва ли не по всем антологиям Луисом Макнисом. Скандинавская тема никогда не звучала громко в творчестве Одена, разве что темперамент у него был, как сказал бы Юлиан Семенов, нордический, да еще – причудливая рифма самой судьбы – последней работой Одена стал перевод стихов нобелевского лауреата из Швеции Экелефа. И в детстве он любил читать скандинавские саги. А нобелевским лауреатом сам так и не стал.





Определяющим биографическим переживанием для молодого Одена стали годы обучения в Оксфордском университете – в рассаднике (как, впрочем, и Кембридж) литературных новаций, революционных идей, британских разведчиков и советских шпионов. Здесь сложилась «оксфордская школа» поэтов, которую он возглавил. Школа не то чтобы отпочковавшаяся от, но самым своим появлением обязанная творческому и жизненному феномену Томаса Стернза Элиота. «Потерянное поколение» (цвет которого полег на полях Первой мировой и в которое Оден не успел войти по возрасту) оказалось в поэтическом плане творчески маломощным. Растерянность – не лучшая напарница вдохновения. У Элиота же – в поэмах «Бесплодная земля» и «Полые люди», в «Песни любви Дж. Альфреда Пруфрока», в цикле стихов о Суини – впервые подал голос взбесившийся обыватель (или взбесившийся бюргер, по Льву Троцкому), еще не успевший осознать, насколько соблазнителен искус фашизма. Важней, однако, другое: произошло, согласно канону александрийской философии, «превращение единицы в двойку» – субъект поэтического высказывания отделился от объекта и противопоставил себя ему, мир души, описываемый и воссоздаваемый в поэзии, объективизировался и коррелировался.

Тем самым были созданы необходимые предпосылки для незазорного сочинительства. Поэзия (и в неменьшей мере эссеистика) Элиота подсказала поэтической молодежи, которую в Англии сразу же возглавил Оден, главное: стихи писать можно – и это ничуть не стыдно. И это достойно, – добавил, если не буквально, то всем своим творчеством Оден.

Были, конечно, и другие влияния. Трагический и велеречивый Йейтс. Превратившийся из популярного, но довольно заурядного прозаика в замечательного – и никем, кроме коллег по перу, не понятого – поэта Томас Гарди. Сухой и безжалостный, как Ходасевич, Хаусмен. В одиночку сражавшийся с собственным католицизмом Джерард Мэнли Хопкинс. Афористически четкий Эдвард Томас. Гениальный (но нереализовавшийся) поэт Руперт Брук. Однако пример Элиота с его (не ведающим еще религиозных сдержек и противовесов) нигилизмом, с его тотальной критикой цивилизации, общества, человека, эту цивилизацию создавшего и в этом обществе живущего, с его эсхатологичностью, заставляющей взглянуть на каждого как на «отверженного и в час Суда забытого» (перефразируя русского поэта-эмигранта Гронского), в наибольшей степени соответствовал юношескому максимализму (и юношеским комплексам; позднее Оден обратился к Фрейду), душевной смуте и драматическому (но субъективно воспринимаемому как трагическое) мироощущению поэта, опоздавшего принять участие в кровавом подведении предварительных итогов, каким стала для старших собратьев Одена Первая мировая война. Если Бога нет, значит, все дозволено, говорит один из персонажей у Достоевского. Бог умер, – гипнотически внушает Ницше. Если Первая мировая война с ее миллионами (впервые в человеческой истории) жертв могла состояться, значит, может произойти еще все что угодно – с такой мыслью жили европейские интеллектуалы в двадцатые годы. А вокруг – прожигали жизнь, делали деньги или занимались мировой революцией. И все три ипостаси общественного поведения оказались жизненно важны для молодого Одена – хотя бы по закону отрицательного эталона.