Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 24



Свободное дыхание не открылось ни в поселке, ни на рю Тёр, рю Саломон Резник, Ле-Нотр, Булинжрин, ни в лабиринте улочек на вершине холма, ни даже на аллее Генриха II в самом парке, оно явилось, только когда он сделал круг и выбежал на открытую прямую во всю длину Большой террасы с узкими белыми, будто очерченными под линейку дорожками, исчезающими в воздухе где-то на севере.

Лес в Сен-Жермен-ан-Ле был громаден, деревья в нем толстые, дорожки в основном ярусные. Можно бежать какую угодно дистанцию, хоть сотню километров, и не миновать одно и то же место дважды. Но хотя там и было гораздо прохладнее летом и пустыннее, чем на Большой террасе, лес куда хуже продувался, и там было так мало света, что Жюль, который уже больше не мог бегать длинные дистанции, облюбовал Большую террасу и просторные сады Шато-де-Сен-Жермен-ан-Ле.

Не желая умереть от инфаркта миокарда, он предпочел почти двадцать лет испытывать унижение, пробегая перед девицами, которые, наверное, думали: «Чудо, что такие реликты вообще живут, да еще и бегают». Он мог бы бегать быстрее, но не делал этого исключительно из осторожности. На самом деле, обладая мускулатурой более молодого человека, Жюль запросто мог добегаться до остановки сердца, и он это знал. Он бежал в ровном, но нетрудном темпе вдоль реки, по правую руку от него лежали свежеубранные поля, полоски тумана сверкали, поднимаясь над Сеной. Он бежал и ждал музыки, но музыка не приходила.

Сегодня был вторник, единственный день в неделе, когда бассейн открывался в восемь утра. У него вошло в привычку появляться как раз вовремя, чтобы проплыть тысячу метров до закрытия в девять тридцать. Пройдя через турникет, он получал от жабообразного привратника, разодетого, что твой Клемансо, приветствие, которое нечасто ожидают услышать постоянные посетители:

– А, опять вы.

– Почему вы всегда мне так говорите? – спросил Жюль.

– Как?

– «А, опять вы». Вы всех так встречаете?

– Да и нет.

– Такой ответ на мой вопрос невозможен.

– Я так не считаю.

– Зато я это знаю.

– Все интеллигенты одинаковые.

– Я не интеллигент, и не все интеллигенты одинаковы.

– Некоторые одинаковые.



– Значит, все-таки не все.

– Это вы так сказали. А я говорю – одинаковые.

Жюль сдался, потеряв не столько преимущество в диалоге, сколько драгоценные минуты в бассейне. Теперь ему пришлось бы плыть быстрее, но риск внезапной смерти склонял к тому, чтобы одолеть не тысячу метров, а девятьсот семьдесят пять, или девятьсот пятьдесят, или – боже сохрани! – восемьсот семьдесят пять. И в отличие от прочих – врачей, юристов, мясистых финансистов, наматывающих множество кругов, – большинство из которых уже заканчивали плыть или отплавали и направлялись кто в душевую, кто к зеркалам, кто к сушилкам, Жюль не нуждался в переменах. Он убрал кеды и повесил футболку, даже не заперев шкафчик, отстегнул очки и нырнул на свободную дорожку, как только последний из пловцов покинул зал.

Разогревшись на пробежке, он начал медленно, но потом прибавил темп, двигаясь чуть быстрее обычного. Даже несмотря на плеск воды вокруг него, в этом пустом зале звук, обычный для крытых бассейнов, не преминул сгуститься где-то под потолком – этакий нескончаемый тихий грохот. Или шуршание оберточной бумаги. Или громкий плеск уходящего буруна, оставившего на песке белую пену. Или отдаленный шум лесного пожара, только без треска сгорающих стволов. Или бормотание великого множества прихожан, чьи молитвы смешиваются под куполом собора, а потом рассеиваются в воздухе. Ибо звук был его профессией всю взрослую жизнь и любовью, сколько он себя помнил, он знал множество аналогий и несчетное число его определений.

На пятисот пятидесятом метре ритм обрел устойчивость и ровность, удары стали сильными, и всякий раз, поворачивая голову, чтобы вдохнуть, он отыскивал глазами реплики трех дельфинов, которые зависли над бассейном, будто только что выпрыгнув из воды. Спинной плавник первого почти касался потолка. Два других следовали за ним по слегка искривленной дуге. Они были прекрасно выполнены – реалистично, но с толикой искусственности и невероятности. Эти создания были так восхитительны, а их полет – так прекрасен, что он невольно начал совершать более округлые, мощные гребки, вдохновленный этим зрелищем.

И как только он уловил их безупречный ритм, она явилась ему, простая фраза на два такта, повторенная в восходящих и нисходящих вариациях, как будто предварявшая дальнейшее звучание – нарастающее, сочное, ясное, солнечное и оптимистическое. Но каждые две ступени наверх мелодия делала печальный и памятный шаг назад, бросая взгляд на то, что осталось позади, взгляд, полный признательности за жертву, принесенную ради взлета сегодняшней песни, и любви ко всему утраченному. Как только определилась основа пьесы, тут же пришел и аккомпанемент – струнные, тянущие длинные ноты, упасающие двухтактный мотив в его чередующихся взлетах и падениях.

Сначала он подумал, что надо выйти из воды и записать все, пока не забылось, но музыка не хотела, да и не могла его покинуть. Она наполнила гулкий зал бассейна, словно оркестр романской Швейцарии во всю мощь играл на его балконах. Жюль знал, что музыка последует за ним по улицам Сен-Жермен-ан-Ле до неприметного маленького кафе, где он закажет обжигающе горячий шоколад и бриошь. Он знал, что даже если в кафе будет играть музыка, ей не удастся изгнать пьесу, звучавшую у него в голове, ибо, явившись к нему в минуту острой надобности, она была изысканно хороша. В крайнем случае сгодится для замены телефонных гудков. Она у него есть. И теперь он может получить деньги от «Эйкорна», чтобы с Божьей помощью отдать их Катрин и Люку.

Жаклин в Спарте

В приятной истоме после пробежки Жюль отдыхал у себя на террасе в Сен-Жермен-ан-Ле. Воскресшее лето послало Парижу прощальную весть о себе, закрутив любовь с осенним воздухом, и появился на свет плод этих соитий, похожий на первые дни весны. Жюль то ли спал, то ли грезил под бессильным солнцем, сеющим свет сквозь сизый туман, холодный и терпкий, как дым. Изредка игрушечно дудели поезда, пересекавшие Сену у местечка Ле-Пек, но в остальном тишина стояла такая, что отчетливо слышался каждый всплеск теплого ветра.

Летом 1964 года Жюлю Лакуру двадцать четыре, осенью его ждет престижная аспирантура. У его будущего факультета железная, просто непробиваемая репутация, посему, прикрывшись ею, новоиспеченный аспирант, к стыду своему, повесничает напропалую.

Застряв на несколько дней в дешевой, дряхлой миланской гостинице, промозглыми коридорами которой еще блуждает эхо голосов и шагов немецкой солдатни, квартировавшей здесь двадцать лет назад, Жюль с друзьями наивно дожидаются, пока сгрузят с платформы автомобиль, загодя отправленный ими по железной дороге. Целых четыре дня требуется, чтобы осознать: не подмажешь – не поедешь.

Жюль, Серж, Ален и Сандрин ютятся в отдельных комнатках, сильно смахивающих на тюремные камеры. Над кроватью Жюля, как будто два предыдущих десятилетия никто здесь не слыхивал о покраске стен, нацарапан портрет немецкого солдата. Его член величиной с дирижабль «Гинденбург» устремлен меж раздвинутых ног предположительно итальянской женщины с задранной до пояса юбкой. Картинка сия некоторым образом даже уместна, поскольку трое молодцов, бьющих баклуши в зное и неистребимых дизельных выхлопах миланских улиц, просто помешаны на сексе. А привлекательная только в определенных ракурсах Сандрин – предмет их вожделения. Словно в каком-нибудь древнеримском фарсе или французском балагане ночь напролет парни тайком друг от друга выскакивают в коридор и на цыпочках мчатся, чтобы постучать в дверь ее комнаты. Поначалу ей это льстит, но быстро надоедает и вызывает справедливое отвращение.

– Надеюсь, ночью вы все хорошо развлеклись, – говорит она наутро за завтраком, – но, если кто-то еще хоть раз постучится ко мне в комнату, я вызову итальянскую мастурбационную полицию.