Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 12

– Лови коня! – зло рявкнул отделенный Паничкину, а сам так и остался стоять в центре манежа, хотя вполне мог, без особых усилий, поймать за повод Буйного.

– Лови коня! Живо!

Сердитые те окрики и, главное, бездействие командира осудило все отделение. Даже вслух. В личное время. В курилке. И не вдруг поняли молодые конники мотивы поступка отделенного. Не день спустя, не месяц даже. А подумать бы сразу, куда убежит конь? На конюшню. Не дальше. Только и ущербу, что повод порвать может, если копытом зацепит. Важно другое: всадник должен сам быть полновластным хозяином коня, себе его подчинить, а не дядиными руками удерживать его в повиновении. Выбил конь тебя из седла, сам лови его, сам вновь садись. Не осилишь, не быть тебе кавалеристом. Никогда. А окрик строгий? Он тоже очень нужен. Он взметнет волей-неволей, а если не взметнет, худо дело, стало быть. На помощь, значит, спеши командир.

Вот чего ради и рявкал отделенный. Не по злобе, а для добра.

Вскочил Паничкин, отряхивается от пыли и песка, но спохватился и побежал за Буйным, крича ему: «Стой! Стой, поганец! Ну, стой же», – только конь и ухом не ведет, гордо рысит к воротам. Вольный он сейчас и за вольность свою готов постоять и копытами, и зубами. Кто осмелится догнать его сейчас?!

И верно, попятились от ворот новобранцы, расширяя коридор для коня, и только один из них, Константин Гончаров, встал столбом в самом центре ворот и впился немигающим взглядом в конскую морду, словно хотел загипнотизировать строптивца, а может, понять его намерение, чтобы опередить.

Конь и человек – поединок силы и разума. Прибавил рыси Буйный, Константин же стоит вкопанно, ноги только пошире расставил и спружинил их, согнув чуток в коленях. Сейчас налетит конь на человека мощностью своей, смелой наглостью, словно и в самом деле понимал он свое в данный момент превосходство. Вот он уже вскинулся на свечку, взметнув ноги. Еще миг – и полетит сбитый копытами человек на песок. Замерли все бездыханно, но через миг вздохнули облегченно, единой грудью, загомонили радостно, пока еще не совсем понимая свершившееся чудо.

А чуда никакого не было, просто отпрянул в сторону Константин, подпрыгнул, ухватив Буйного за повод, огрел другой рукой по морде со всей силы, отчего Буйный даже взвизгнул, и уже сидит в седле, мягко уперев в конские бока шпоры и крепко удерживая повод.

– Побалуй мне!

Не таких вольнолюбцев усмирял он на кузнице, не нутреца конюшенного, а едва познавших седло жеребцов косячных неволил стоять смирно, прижигая копыта их горячей подковой. Въехал в строй на положенное Буйному место и позвал Паничкина:

– Иди садись. – Передавая повод, посоветовал: – Ногами плотней обхватись. Вот так. Удила на губе чувствуй поводом. Если взбрыкивать начнет, шпорь, сам за холку хватайся.

Противоуставный для кавалериста совет, кавалерия – не деревня, но смолчал командир отделения, покоренный смелостью, ловкостью и силой Гончарова. Простил ему и самовольство, хотя по всем уставам командовать в отделении положено только ему одному. Но что делать, если все так получилось: не по-уставному, но очень уж ладно?

Вечером дивизион жужжал. И не столько при обсуждении случившегося смаковали настырность и силу Гончарова, сколько перемывали косточки отделенному: бездушен, что бы стоило ему за повод схватить беглеца, так нет, пусть боец под копыта бросается. И только когда подходили к табунку какому командир, младший ли или краском, умолкали новобранцы. Робели. Ибо одно успели им внушить твердо, что авторитет командира непререкаем, а действия его и приказы не обсуждаются.

Только как помалкивать, если совсем не по-людски все? Вот и выпускали пар в негромких, но пылких словесах.

А главные виновники дивизионной неспокойности, уединившись (надоели сочувствия и похвалы) курили, помалкивая. Одну козью ножку за другой. И Константина, да и Северина тоже, подмывало пооткровенничать, рассказать о себе самое-самое, потолковать о смысле жизни, в своем понимании, конечно, но ни тот ни другой не решались начать исповедь. Гончаров оттого, что прежде пытался рассказать о своей семье Северину, но того, видно было, это совершенно не заинтересовало. И о себе Северин ничего не рассказывал. Вот и опасался Константин, что откровения его вновь натолкнутся на невнимательность и даже безразличие, а слова его окажутся в глухой пустоте. У Северина же – иное на уме и в сердце: ему совсем не хотелось в этот тихий уютный вечер фальшивить, но говорить правду он просто не мог, вот и помалкивал. И все же в конце концов он рассказал в тот вечер то, что позволительно ему было не таить. Константин подтолкнул его к этому.

– Гляжу на тебя, – после очередной затяжки начал Гончаров, – будто не обижен природой, а гляди ж ты, мешок, как отец мой покойный, говаривал, с половой. Тесто дрожжевое, а не мужик. Иль дров колоть даже не приходилось? И косы небось не держал?

– Нет, конечно. Один я у родителей. Отец – ответственный торговый работник, мать – домохозяйка. В постель мне завтрак подавался. Мать репетиторов мне подыскала, только отец воспротивился. А кто, говорит, страну охранять станет, если все в институты пойдут? Институт, говорит, никуда не сбежит, успеется туда и после армии. Мать – в слезы, только отец твердо на своем настоял. Сам и в военкомат пошел. Вот по его просьбе направили меня в пограничные войска. Потому, как объяснил отец, выбор он сделал, что служба на границе – не блины у тещи в гостях.





– Толковый у тебя батяня. Верный.

Знать бы Константину Гончарову правду, не эти слова вырвались бы у него. А правда была в том, что не по своей воле хлопотал Паничкин-старший за сына, чтобы попал он именно в пограничные войска. А уж если совсем честно говорить, делал он это вопреки своему убеждению и с большим нежеланием, с великой тревогой за будущее своего сына.

Отец Северина, царский чиновник высокого ранга, сразу же после революции встал в ряды ее врагов. И тому, как думалось Паничкину-старшему, имелись веские причины. Местная власть уважала его не столько за ум и чиновничью хватку, сколько за то, что знал он все среднеазиатские языки и подчеркнуто чтил все местные обычаи, освященные Кораном и шариатом. Ему даже предлагали принять мусульманство, обещая устроить по такому случаю байрам с байгой и копкаром. Он не согласился, но и не отказался, чтобы не потерять уважение. Ну а если власть чтит, рядовые чиновники, само собой понятно, заискивают. Вот это-то и не хотелось терять отцу Северина, вот и поддерживал тот все контрреволюционное, пока не понял к чему это приведет.

Переметнулся тогда на сторону большевиков, а вскоре и в гору пошел. Добрую службу вновь сослужило знание местных языков и местных обычаев. Жилось ему не хуже, чем до революции, и в планы его не входило вредить строю, где он нашел себе теплое местечко, но к нему пришли. Посланцы тех, кто не понял, что плетью обуха не перешибешь, кто бежал за границу, надеясь на чудо, и не просто ждал чуда, но еще по силе возможности старался его приблизить.

Ему сказали:

– Отправь сына в кокаскеры.

– Это – нереально. Он готовится в институт, а студентов в армию не берут.

– Кара Аллаха не имеет предела. Смерть – не самая страшная из них…

Так и оказался Северин Паничкин в пограничном учебном дивизионе, а отец его, отправив сына в военкомат вместо института, обрел еще больший авторитет лояльного к советской власти служащего.

Вот с кем сидел Гончаров, вот о ком думал, чтобы стал тот толковым кавалеристом, чтобы бойцом стал.

– Знаешь, с чего начнем? С гирьки. Двухпудовку выжимать. Через неделю не узнаешь себя.

– И еще бороться давай.

– Дело мыслишь.

Сразу и началась их первая схватка, после которой одарил Паничкин Константина ненавистным зырком.

На беду себе не насторожился Константин Гончаров, на великую беду. С большой настойчивостью заставлял до изнеможения «кидать» гирю и обязательно, иной раз даже дважды в день, боролся с Северином, чувствуя с удовлетворением, как наливается его изнеженное тело силой, а борьба становится долгой не только оттого, что Константин играл в поддавки. Серьезными уже становились схватки.