Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 18

Будь же судьей, о Луцилий, и скажи свое мнение, кто, по-твоему, высказал самое правдоподобное предположение? Я не говорю самое верное, потому что суждение об этом настолько превышает наши силы, как и сама истина.

Мне кажется, что число причин, перечисленных Платоном и Аристотелем, или слишком велико, или слишком мало. Ибо если они называют причиною все, без чего бы не было явления, то они назвали их слишком мало. Можно бы в числе причин назвать еще время, ибо вне времени ничего не может быть; можно назвать место, ибо если бы не было места, то ничто не могло бы произойти; наконец, можно назвать движение: без него ничто не возникает и не гибнет, без движения нет изменений, нет искусства. Мы же, стоики, именуем только первую и самую общую причину. Она проста, как проста и материя. Мы занимаемся лишь вопросом, какова эта причина, этот творческий разум, или Бог. Те же причины, которые названы выше, не суть отдельные и независимые причины, но все вытекают из одной, из той, которая творит. Ты говоришь, что форма – причина, но ее придает созданию его творец: она часть причины, а не причина. Образец тоже не причина, но лишь необходимое орудие причины. Образец необходим художнику, так же как резец или пила. Без них не может обойтись искусство. И, однако, никто не считает их элементами или причинами искусства. «Но, – возражали мне, – побуждение, ради которого художник предпринимает труд, несомненно, причина». Пусть так, но оно не есть основная причина, а только привходящая. А таких привходящих причин множество; мы же говорим лишь о главной причине. Наконец, когда весь мир, как любое законченное творение, называют причиной, то тут говорят уже не с достаточною точностью, ибо большая разница между творением и его причиной.

Итак, выскажи свое мнение или, что гораздо проще в таких вопросах, скажи, что тебе все это неясно, и откажись рассудить между нами. Ты можешь сказать: «Что тебе за охота терять время на такие вопросы, не излечивающие никакой страсти, не искореняющие никакого желания?» Но я сам впервые занимаюсь этими вопросами с той целью, чтобы успокоить взволнованный ум. Вообще же я думаю, что надо прежде исследовать самого себя, а затем уже окружающий мир. Впрочем, теперь я не теряю времени даром, как ты, пожалуй, подумаешь. Все такого рода вопросы, если только не быть мелочным и не вдаваться в бесплодные тонкости, возбуждают и облегчают дух, который жаждет избавиться от гнетущего его бремени и вернуться к тем предметам, к разряду которых он сам некогда принадлежал. Ибо наше тело – только тяжкое бремя для души. Под давлением его она мучается; она страждет в земных оковах, пока не придет на выручку философия и не даст ей свободно вздохнуть, созерцая природу вещей, и не возвысит от земного к небесному. В этом свобода души; в этом ее освобождение. В такие минуты душа уходит из-под стражи, в которой содержится, и возносится к небу. Как художник, утомив свое зрение рассматриванием мелких предметов при слабом, искусственном свете, выходит к толпе и дает своим глазам отдохнуть при полном блеске дня в местности, предназначенной для народных гуляний, так и душа, заключенная в своей мрачной и темной тюрьме, всеми силами стремится на волю и отдыхает, созерцая природу. Мудрец, равно как и тот, кто еще только стремится к мудрости, хотя и связаны с телом, однако лучшею своею частью не принадлежат ему и возносятся мыслью к возвышенным предметам. Подобно воину, они считают свою жизнь жалованьем за службу. Но у них нет ни любви, ни ненависти к жизни, и они терпеливо переносят свое земное существование, зная, что им предстоит затем другое, лучшее.

И ты хочешь запретить мне созерцание природы? Хочешь, отказав в целом, заставить ограничиться частью? Я не должен стараться узнать, что было в начале мира? Кто творец вселенной? Кто рассеял довременный хаос и дал жизнь безжизненной материи? Кто создал этот мир? Чьим велением такая громада подчинилась одному закону и порядку? Кто собрал рассеянное, разделил смешанное, придал вид и форму бесформенной массе? Откуда истекает дневной свет? Огонь ли это или нечто более светлое? Я не должен спрашивать об этом? Я не должен знать, откуда я пришел? Буду ли я жить только один раз, или мне предстоит возрождение? куда пойду отсюда? Какая обитель уготовлена для души, свободной от рабства человеческой жизни? Ты запрещаешь мне интересоваться небом и велишь жить с поникшей головой? Нет! Я выше и рожден для высшего, чем быть во власти моего тела, на которое я смотрю как на оковы, связывающие мою свободу. Я отдаю его в жертву судьбе, чтобы она на нем срывала свою злобу, и не дозволю пройти сквозь него ни единой ране до меня. Лишь через тело меня можно заставить страдать. Но в этом подверженном всем невзгодам жилище живет свободный дух. Никогда ради плоти не поддамся я страху или недостойному добродетели притворству; никогда не солгу я ради моего тела, и когда захочу, прекращу свою совместную жизнь с ним. И теперь, пока мы вместе, мы неравноправные союзники. Всю власть сохраняет за собой дух. Истинная свобода – в презрении своего тела.

Но возвращусь к своей мысли. Этой свободе много содействует и то созерцание, о котором мы только что говорили. В самом деле, все состоит из материи (одухотворяющего ее) Бога. Бог управляет материей, а она, объемля его, признает в ней своего вождя и повелителя. Но тот, кто управляет, в данном случае Бог, сильнее и выше того, кто повинуется, то есть материи. То, что для всего мира – Бог, для человека – душа. То, что для всего мира – материя, для человека – тело. Итак, пусть менее совершенное служит высшему. Будем стойки в превратностях судьбы. Не будем страшиться ни обид, ни ран, ни цепей, ни нужды. Что есть смерть? Или конец, или переход в иной мир. Но мне не страшен конец, ибо это есть то, что было до начала; не страшен и переход в другой мир, ибо нигде не буду я жить в таких печальных условиях, как здесь.

Письмо LXVII





Всякое благо желательно

Начну свое письмо как общепринято – известиями о погоде. У нас началась было весна, но едва она склонилась к лету, как вместо тепла настали морозы, так что и до сих пор мы не верим весне, ибо бывает, что в это время года возвращается зима. Я лично настолько не доверяю погоде, что не решаюсь брать ванны из свежей воды и умеряю ее температуру, прибавляя горячую воду.

Ты скажешь, что я не переношу ни холода, ни жары. Да, мой Луцилий, в моем возрасте кровь недостаточно греет. Я едва могу согреться среди лета и большую часть года хожу в теплом платье. Но я весьма благодарен старости за то, что она приковала меня к постели. Я считаю это за большое благодеяние для себя, так как я сам не могу уже того, чего не должен бы хотеть. Большую часть времени я провожу за книгами. Когда же приходят твои письма, я до того живо воображаю себе, что я с тобою, что, мне кажется, я не пишу тебе, но разговариваю с тобой. Рассмотрим же вместе предложенный тобою вопрос, как будто ведя между собою живую беседу.

Ты спрашиваешь, следует ли желать всего, что хорошо? «Если хорошо, – продолжаешь ты, – мужественно выносить мучения, с твердостью подвергаться пыткам, терпеливо переносить болезнь, то, очевидно, всего этого следует желать. А между тем, по-моему, все это недостойно того, чтобы желать. По крайней мере, я до сих пор не знаю никого, кто бы желал быть высеченным розгами, пытаемым в застенке или хотел заболеть подагрой». Но вникни в суть дела, о мой Луцилий, и ты увидишь, что во всем этом есть нечто достойное желаний. Я бы не хотел мучений, но если я неизбежно должен им подвергнуться, то, конечно, желательно перенести их мужественно, твердо и бодро. Конечно, я бы не хотел войны. Но если она случится, то желательно мужественно переносить раны, голод и всякие лишения, сопряженные с военным временем. Было бы безумием желать болезни, но если придется заболеть, то я не хотел бы выказать изнеженность или нетерпение. Словом, не сами несчастья желательны, но то мужество, с которым они должны быть перенесены.