Страница 6 из 26
– С матерью не мог проститься! – невольно вырвалось у Сергея.
– Да, и вот как и в первый раз я вижу тебя после такой потери – тогда отца схоронил, теперь мать!
– Но я был при кончине отца! Да уж что говорить об этом, я не жаловаться хочу вам, я хочу, чтобы вы мне глаза открыли на то, что здесь делается, чего мне ожидать, ведь я как в лесу, – что я знаю! Помните, тогда мальчиком приехал, ничего не понимал тоже, а теперь и того меньше. Насколько мог сообразить оттуда, издалека, теперь все иное – научите!
– Веселого от меня услышишь мало, – сказал Нарышкин, – а объяснить тебе не только могу, но и должен. Ты вот сказал, что я мало изменился – это может быть, а другие нет – другие сильно постарели. Вот тебе и вся разгадка. Уже несколько лет как я зачастую от самой слышу: стара я стала! И мы уже к этому привыкли – с самой смерти Потемкина постарела.
Сергей печально усмехнулся.
– Да, но знаете, ведь я нахожусь в самом невыносимом положении. Вы вот говорите, что давно ко всему привыкли, оно понятно, время действует. Перемены, происходящие изо дня в день, у вас же на глазах, не так поражают, а я был совсем ото всего оторван, я не в силах примириться с некоторыми обстоятельствами, не могу смотреть на многое вашими глазами. Конечно, я прежде всего буду говорить о Зубове. Знаете ли, что он такое для меня?! – Ничтожный офицерик, несостоятельный мальчик, обуреваемый желанием жить на широкую ногу, вкусить от всех удовольствий и потому подлизывающийся к богатой молодежи, льнущий ко всем, кто может быть так или иначе ему полезен, увертливый, низкопоклонный, нахальный, когда это не может повредить ему, одним словом – сущая ничтожность, и ничтожность противная. Таким я его оставил восемь лет тому назад, в день моего отъезда из Петербурга. До этого дня он был совсем незаметен, и если я его заметил, то единственно потому, что он случайно попался на моей дороге. Он всячески ухаживал за мною, взял у меня деньги и потом, вдруг преобразившись, почувствовал под собою почву, поняв, что я ему не нужен и не помеха ему, он, с самым непристойным, циничным нахальством хотел мне вернуть эти деньги. Я сказал, что не приму их от него – и после того мы не видались. Я знаю, что я ему, и одному ему, обязан тем, что до сих пор не мог выбраться в Россию. Но все же, когда мне приходилось поневоле думать, слушая почти невероятные рассказы о полученном им назначении, я представлял и представляю его себе до сей минуты таким, каким он был тогда – он не мог измениться. И вот этот человек, как мне говорят, управляет всеми делами, и, наконец – ведь он мое высшее начальство! Безбородко уступил ему звание президента Коллегии иностранных дел! Послушайте, это сказка, это что-то совсем невозможное!
Нарышкин добродушно улыбался и тихонько кивал головою.
А Сергей между тем разгорячался больше и больше.
– Да, мне пришлось подумать об этом ничтожном человеке. Он мелочный и мстительный, как всякое ничтожество, как все выскочки. Он знал, что я не могу стать ему поперек дороги, я просил только свободы, просил позволения вернуться в деревню, я бы жил там безбедно – и я не мог этого добиться. Ему, очевидно, нужно держать меня в своей власти, доказать мне, что он мой тюремщик. Он доказал мне это – но и того ему мало. Я все ждал, что ему наконец надоест и он меня оставит в покое. Нет, я вижу, теперь ему нужно еще моего унижения. Получив известие о кончине матушки, я опять просил отставки и опять получил отказ. Я должен был прямо из Лондона явиться сюда. Я должен завтра же, послезавтра, одним словом, на этих днях представиться господину президенту Иностранной коллегии. Каково положение! Какова роль!
Нарышкин как-то полузакрыл глаза, стиснул зубы, даже покраснел, пальцы его усиленно играли кистью халата. Волнение Сергея, очевидно, сообщилось и ему, невозмутимому «Левушке». Но он все же молчал и только внимательно слушал.
Сергей продолжал:
– Знаете ли, дядюшка, в первую минуту я уже было решился не ехать в Россию. Что же мне – я опоздал, мать похоронена, денежные мои дела, заботы по имениям в надежных руках. Я чувствовал себя неспособным на эти встречи, на эти сцены, на эту невозможную, жалкую роль. А между тем это было только минуту; я выехал в тот же день и с радостью, и с наслаждением. Я русский, я люблю Россию. Я будто проснулся, будто помолодел с тех пор, как дышу родным воздухом. Но скажите мне, неужели я не могу сейчас же, немедленно получить отставку и уехать в Горбатовское? Ведь ваше положение не изменилось, ведь вы по-прежнему близки, по-прежнему друг государыни. Прошу вас, если не ради меня, то хоть ради памяти отца сделать для меня это… Избавьте меня от унижений!
Он замолчал и с сильно бьющимся сердцем глядел на Нарышкина и ждал, что тот ему ответит.
– Милый мой, – тихо и серьезно проговорил Лев Александрович, – я ждал этого твоего ко мне обращения и обо всем подумал. Не всегда же я дурачусь, и, поверь, твои чувства мне понятны, я сам возмущен, глубоко возмущен. Слушай, что я скажу тебе. Отставки тебе не дадут, т. е., может быть, и дадут, но не сейчас. Ты должен показаться… но постой, не торопись, не волнуйся, твое положение вовсе не так дурно, как тебе оно может казаться. Известного господина ты описал верно. Да, он ничтожный и мстительный, и весьма вероятно, что он помышляет о твоем унижении; но, поверь мне, я знаю что говорю – не он отказал тебе в отставке, государыня мне говорила, что хочет тебя видеть, и не дальше как дня три тому назад о тебе спрашивала. Ведь я ее знаю и понимаю так же хорошо, как и самого себя, и я тебе говорю: тебе нечего бояться встречи с нею. Не знаю, как она к тебе относилась и что о тебе думала прежде, но теперь, именно теперь она не желает тебе дурного – напротив. Успокойся же – и потом знай, что хотя мы все, твои друзья и родные, и обессилены, но на столько же у нас есть сил, чтобы защитить тебя. Пусть Зубов желает тебя унизить; но ведь ты не из тех, кого можно легко унизить – он торжествовать не будет! Конечно, тебе придется пережить неприятный час; но ведь не мне учить тебя, сам выйдешь из тяжелого положения, будь только хладнокровен, не теряй головы, думай о каждом своем шаге, о каждом слове. Ты ничего не ищешь, тебе никто не нужен, для тебя вон величайшим благополучием представляется отставка, возможность уехать и запереться в деревне, т. е. именно то, что всем здешним людям представляется величайшим несчастием. Так чего же тебе – никто тебя не унизит. В таком случае твое положение прекрасно, оно бесконечно лучше положения самого этого господина. Нет, дружок, напрасно только волновался – это еще остаток юности. Подумай-ка, ведь я прав?!
Он ласково положил руку на колени Сергея и заглянул ему в глаза.
Сергей несколько мгновений сидел задумчиво, насупив брови, разбираясь в быстро нахлынувших мыслях и ощущениях.
– Да, пожалуй, вы правы, – проговорил он наконец, – и спасибо вам. Я так был возбужден и взволнован это время и немудрено, что глядел односторонне. Вы указали мне, по крайней мере, соломинку, за которую я могу схватиться…
– Я укажу тебе еще нечто другое, – перебил его Нарышкин. – Есть обстоятельство, которое должно тебя успокоить и заставить снисходительнее смотреть на многое. Скажи мне, изменились ли твои чувства относительного того человека, с которым, помнишь, ты беседовал здесь, вот в этой самой комнате, во время маскарада?
Лицо Сергея внезапно оживилось.
– Я почитаю и люблю этого человека по-прежнему, – быстро проговорил он, – и если я до сих пор не сказал вам о нем ни слова, то это вовсе не потому, что я о нем не думаю. Если бы вы знали, с каким нетерпением я жду возможности его видеть!
– Вот я в этом и был уверен, – сказал Нарышкин, – этот человек тоже ждет тебя, желает тебя видеть. «Я люблю его» – это он сказал мне про тебя несколько дней тому назад. Ну, друг любезный, надеюсь, ты теперь не станешь доходить до отчаяния – вот тебе выходы. И если станет очень тяжко, если ты увидишь пустоту и ничтожество глумящихся над тобою, вспомни только об этом человеке – и ты непременно должен будешь успокоиться. Он подвергается тому же, чему ты боишься быть подвергнутым, он воистину подает всем нам великий пример долготерпения и христианского смирения, и если этого не хотят видеть, тем хуже только для тех, кто не видит.