Страница 1 из 95
Призванный хранить
Наде и Нине
В эту пору в низинах всегда цвели сады.
Множество селений, прилепившихся к склонам гор, утопали в причудливом соцветье чёрного (вспаханная земля — плодородная, способная превратить в живое дерево даже вкопанную оглоблю), белого (сады, целое море яблоневых садов в шапке густых дурманящих ароматов) и зелёного — яркая молодая трава, горячая, клейкая от солнца, по которой в детстве я так любил бегать босиком... Впрочем, вру: в детстве я ненавидел бегать без обуви — трава казалась слишком колкой и грубой для моих нежных ступней, к тому же она ассоциировалась у меня с летом, жарой и множеством насекомых, которых я тоже ненавидел и боялся. Даже безобидные муравьи вызывали у меня почти панический ужас — не говоря уж о пчёлах и медведках... Я всегда был неженкой. Однако никому даже в голову не приходило посмеяться надо мной.
Только ей...
Только ей я мог позволить и простить все, даже смех — впрочем, совсем необидный, ласковый и чуточку снисходительный. Ей — моей Женщине, единственной во всей Вселенной, Женщине, Которую Я Любил, Женщине моих грёз...
Помнится, мы сидели в саду на расстеленном на земле покрывале. Покрывало было нежного персикового оттенка с большими вышитыми цветами — его ткали мастерицы из Дербента, на весь мир славного своими тканями. Вокруг цвели яблони, белый цвет медленно осыпался нам под ноги, и низко гудели пчёлы. Одна вдруг села мне на палец — наверное, её привлёк запах мёда, налитого в глиняную пиалу. Я отшатнулся, и она, моя Женщина, успела заметить секундный страх, исказивший моё лицо. И рассмеялась. Я покраснел от стыда и разозлился. Она успокаивающе дотронулась до меня, капнула мёду себе на ладонь и протянула руку вверх. Тут же на неё села пчела (меня даже дрожь пробрала, когда я представил, как она скребёт по коже своими лапками), подползла к капельке мёда и погрузила в неё хоботок. Женщина не пошевелилась, позволяя пчеле насытиться. Потом пчела поднялась, сделала круг над её головой — я поклясться бы мог, она благодарила её! И — улетела. Я смотрел зачарованно. Меня восхищало в этой Женщине всё — каждая чёрточка её точёного лица, каждый волосок, каждая складочка одежды. Не удержавшись, я робко коснулся её, и меня словно поразило молнией. Жар ударил мне в голову — она перехватила мой взгляд и поняла...
Потом мы прогнали слуг и занялись любовью, прямо там, под цветущими яблонями. И каждый раз, бессчётное их число, я умирал, касаясь её, и возрождался, чтобы снова умереть, сгорая на высоком костре, падая в пропасть со скалы, окунаясь с головой в ледяную горную реку, чтобы никогда не вынырнуть... Я и сгорел бы ради неё, если бы только она приказала. И не испугался бы целого роя диких пчёл или тысячи вражеских стрел и мечей. Или гнева самого Аллаха — я бы сумел защитить её от всего. Я был уверен в этом, потому что был в ту пору молод и до глупости наивен.
Теперь от той щенячьей наивности не осталось и следа. На смену юности пришла нездоровая рыхлость в фигуре, одышка и артрит; каллиграфия моя была всё ещё безупречна, но каждый раз, берясь за камышовое перо для письма, я испытывал боль в искривлённых пальцах. Хотя я давно привык к боли, она стала для меня своего рода знаком: я ощущаю её — значит, ещё жив...
Человек, стоявший перед узким стрельчатым окном — не окном, а скорее, бойницей, пошевелился, и я поднял на него глаза. И подумал, что время сохранило его лучше, чем меня. Царь Грузии Гюрли и сейчас, в весьма зрелые годы, обладал великолепной фигурой и литыми мышцами (их не могла скрыть даже броня из позолоченных пластин, надетая поверх парчового кафтана). Я видел его чеканный профиль: гордо посаженная голова на широких плечах, хорошей лепки нос и раздвоенный, как жало змеи, подбородок. Ей-богу, будь я женщиной, я влюбился бы без оглядки — в этот подбородок нельзя было не влюбиться.
Таким он был — таким он останется в веках, правитель Грузии, поэт, красавец и воин, покоритель народов и непокорных женских сердец. Жизнь воина — жизнь в седле, в кровавых схватках, в постоянном, даже во сне, чувстве опасности, когда полагаться можно лишь на зоркость глаз, силу мышц и звериную реакцию — такая жизнь действует на мужчину подобно целительному бальзаму: может убить раньше времени, но если боги будут милостивы — долго не даст состариться. Я никогда не был таким: тренируя ум и память, я забывал о теле. И оно мстило мне исподтишка. Сейчас я почему-то сожалел об этом — в последнюю ночь нашей жизни. Ибо следующего заката мне не суждено будет увидеть.
Было почти светло: всюду, куда ни кинь взгляд, сверкали во тьме костры. Их было много: больше, чем звёзд на небе. Или песчинок на дне реки, или капель в дожде. Я попробовал сосчитать их, но бросил, сбившись на второй сотне. Кострами были расцвечены долина внизу и склоны окрестных гор, и там, насколько хватало глаз, ухало, ворочалось, кричало и лязгало железом исполинское существо, имя которому было — хан Тохтамыш. Верховный правитель Золотой Орды, посаженный на её трон своим великим покровителем и вечным недругом Хромым Тимуром...
Странные их связывали отношения — Тимура и Тохтамыша, двух монгольских ханов: они то воевали друг с другом, мановением руки бросая на алтарь своей вражды тысячи и тысячи жизней, то скакали на своих конях бок о бок, и их знамёна — чёрный бык и золотой сокол — реяли один подле другого, наводя ужас на народы Кавказа. Они клялись в вечной дружбе и подсылали друг к другу наёмных убийц, но эти убийцы не достигали цели, ибо их хозяева слишком хорошо знали один другого...
С одной стороны, удивляться тут было нечему, во все времена такие отношения между правителями были скорее правилом, чем исключением, а с другой...
С другой стороны, эти отношения были слишком сложны и запутаны, чтобы рассказать о них вот так, в двух словах. На это стоило бы отвести в моей повести целую главу. Или вообще посвятить этому отдельную книгу.
Иногда из общей какофонии слух извлекал отдельные звуки: конское ржание, рёв верблюда, чьи-то отрывистые команды, стук топоров и скрип колёс — это строились лестницы и подкатывались ближе к стенам осадные машины, которые Тимур привёз из Китайского похода. Пройдёт совсем немного времени, отступит ночь, и с первыми красками зари ударит в ворота крепости таранное бревно, полетят на крыши домов камни, одетые в горящий войлок, бросятся вперёд жаждущие крови монгольские сотни, которым несть числа, против которых бессильны даже каменные стены, вознесённые на вершину скалы — так высоко, что не долетит пущенная стрела...
А потом, когда падут последние преграды на их пути, я наконец обрету покой. Смерть уравняет нас: две головы — моя и моего врага царя Гюрли — будут торчать над разрушенной стеной на соседних кольях, ласково скалясь остатками зубов и глядя на мир пустыми глазницами. А наши тела... Тела, наверное, так никто и не найдёт.
...Я пробрался в Тебриз за несколько часов до его падения. Для этой цели я воспользовался тайным ходом, который нашёл сам, — найти его было легко, нужно было только знать заранее, что именно хочешь отыскать. Я прошёл весь город и почти достиг дворца Гюрли, когда меня схватили стражники. Поначалу они чуть не зарубили меня на месте, приняв за вражеского лазутчика, но вовремя остановились. Наверное, их удивило моё поведение: я не сопротивлялся и не делал попытки бежать. Кроме того, при мне не было никакого оружия... да и вообще ничего не было, кроме маленького закупоренного сосуда с чернилами, палочки для письма и свёрнутой в трубочку рукописи. Моей книги.