Страница 12 из 25
Мой израильский Тригорин был сыгран честно, грамотно, на две-три реплики зал реагировал, даже смеялся, как и было мной рассчитано. В газетах меня особенно не ругали, скорее наоборот, отмечали приличный иврит, израильские коллеги после премьеры за кулисами поздравляли, как, впрочем, всегда поздравляют на премьерах. Словом, рубикон был перейден, большая роль на иврите была освоена. Обо мне даже сделали фильм, который показали по телевидению. В американской «Нью-Йорк таймс» появилась статья председателя сионистского форума израильтянина Натана І Царанского, в которой он трогательно изложил историю одной необычной абсорбции известного русского артиста, которого ему, Натану, ребенком довелось знать еще там, в России, – словом, все было бы чудненько и славненько, если бы…
Если бы я сам не знал всему истинную цену. В моих собственных глазах это была пиррова победа по многим причинам. Во-первых, какой ценой далась мне она? «И что, – думал я, – вот так бороться до конца жизни с ивритом?» Даже если я проживу в Израиле всю оставшуюся жизнь и каждый день буду учить иврит и совершенствоваться в нем, как это делает Ирина Селезнева, все равно он не станет для меня родным, мыслить на нем я никогда не сумею. Лишь язык матери способен создать чувственную связь между оттенком, теплотой слова, раскатом звуков, ритмом фразы и актером, человеком, произносящим текст роли на сцене. Этого-то не произойдет ни с кем из нас уже никогда! Ни со мной, ни с актерами «Гешера», ни даже с нашим флагманом Ириной Селезневой, проживи она тут хоть еще тысячу лет.
Мне скажут, что это пустое. В конце концов, какая разница, на каком языке играть? Да хоть на эсперанто! В театре много важней, что актер чувствует, как существует на сцене, как движется и каким образом это все сопряжено с режиссерской трактовкой, визуальным рядом спектакля и т. д. и т. п. И приведут десятки, сотни примеров, когда французский актер такой-то замечательно играл в американской ленте на английском, итальянская актриса такая-то потрясла своей игрой на французском. Да, да, тысячу раз да. Все это так. Но… Как это у Марины Цветаевой в эмигрантском стихотворении: «Тоска по родине. Давно разоблаченная морока… Не обольщусь и языком родным, его призывом млечным…» Вот именно – млечным. Молочным, материнским. Вот и ответ. Слово многозначно. А ведь именно оно и было в начале всех начал.
Марк Захаров, посмотревший «Чайку» в Камерном, сказал, что, когда он увидел нас с Селезневой, разговаривающих на иврите, он испытал нечто вроде шока. Зиновий Гердт зашел за кулисы. Я понял, что весь спектакль его раздражил и Зяма едва нашел в себе силы поздравить меня с премьерой. Что ж, как это ни больно, я и сам знал всему цену. Строго судя других, я готов принять чужой суд. «И как вы хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними».
Самым огорчительным для меня был не людской суд. Меня убивала бесперспективность всей затеи в принципе: до конца жизни играть на чужом языке в чужой эстетике чуждого мне театра. Как я ни гнал от себя все эти мысли, они не давали мне покоя ни днем ни ночью. На каком-нибудь двадцатом-тридцатом спектакле «Чайки», когда я уже весьма свободно произносил монологи Тригорина, обращенные к Нине, или вымаливал, требовал у Аркадиной дать мне свободу, отпустить меня, когда я уже почти не думал о словах, о правильности произношения и прочем, когда создавалась иллюзия, что я такой же актер, как и остальные участники «Чайки», когда я почти получал удовольствие от пребывания на сцене, стоило мне только, отыграв сцену, спуститься в гримерную и зайти в буфет, я вновь становился немым и беспомощным пожилым эмигрантом, который не знает, как спросить у костюмерши про забытый галстук или подтяжки.
Мне вспомнилось, что Сергей Юрский, вернувшийся из Парижа, где он с успехом принимал участие в спектакле на французском языке, на мой вопрос завистливого москвича, слегка подумав, ответил так:
– На сцене все было недурно, но за кулисами пошутить не с кем.
– Позволь, а как же тонкий французский юмор?
– Он, может, и тонкий, – ответил Сергей, – но французский.
О том, чтобы пошутить на иврите, и речи еще не шло. Тогда я еще не задумывался о пресловутом менталитете. Какое там… Понять бы, что от меня хочет сосед по гримерной или когда завтра выезд на спектакль в какой-нибудь Арад, чтобы не опоздать на явку. Я мог говорить только фразами из роли. Я даже боялся использовать уже известные мне по роли отдельные слова, вырывать их из текста. Вынешь кирпич, думал я, все здание рухнет. А сколько душевных мук, когда смотришь их спектакли! Мало того, что ничегошеньки не понимаешь, так даже подремать всласть не удается, в голове только одна маниакальная мысль: я даже так никогда не смогу! Никогда. Вот и спектакль посредственный, и актеры – не гении, и вообще – Нахичевань, а мне даже и так не дано сыграть. Эти темпы и легкость здесь не про меня.
А уж если спектакль был вдруг хороший, вроде «Гамлета», поставленного Риной Ерушальми на малой сцене, то я впадал в настоящую депрессию от сознания своей полной ничтожности и непригодности в новых, невыносимых для меня обстоятельствах. И снова, и снова: «За что?», «Кто виноват?», «Что делать?», «Как это могло случиться со мной?!» – как затертая пластинка, как неутихающая боль в затылке. «Как будто душу подгрызает мышь», и ни водка «Абсолют» или поступающая регулярно в банк зарплата, ни чудное море и жизнь в пентхаусе, ни даже счастливый вид улыбающегося маленького Мишки – хотя бы на короткое время, на час-другой, не более, не могли меня отвлечь от жутких постоянных мыслей, от этой умственной жвачки одного и того же, что крутилось у меня в подсознании, что, видать, было написано у меня на лице и раздражало моих близких. Что я с собой наделал? Когда это все началось? Когда я в 88-м году остался один и вновь женился и родился малыш? Когда испугался России? Когда молчал телефон? Когда? И так по кругу, по кругу, по кругу, пока не забудешься тяжелым спасительным сном, а едва проснешься, откроешь глаза, сразу мысль: «Боже! Ну зачем я проснулся? Неужели опять все сначала?! Бедный, бедный Иов…» И хотелось бежать. Сбежать в мое прошлое и скрыться там навсегда,
И я сбегал туда: забрасывал все эти бесполезные занятия ивритом, не подходил к телефону, не включал телевизор, вызверялся на всех окружающих, отгораживался от них, даже от маленького сына, не обращал на него никакого внимания, гнал его от себя, забирался в комнату, брал белые листы бумаги и смывался ото всех, а главное, от себя теперешнего в еще недавнее счастливое прошлое. В обозримую даль.
Писался «Растрепанный рассказ» о Самойлове запоем. И, признаться честно, сопровождался запоем. Ну, положим, слово «запой» подразумевает нечто другое. Как когда-то шутил Аксенов: «С утра выпил – и целый день свободен». Нет, с утра я прибегал только к спасительному пиву, потом садился за стол и запойно писал, целый Божий день. А дни стояли тогда и впрямь Божьи. Шел Песах – еврейская Пасха. Доносилось пение из соседней синагоги, а я сидел на балконе нашего пентхауса и, несмотря на все религиозные запреты, с упоением работал. Да и работал ли я? Можно ли назвать работой то, чем я занимался? Работа – это сидеть в ульпане и долбить иврит, чесать концерты по городам и весям, как той, необъятной, так и иной, величиной с подмосковный уезд, зарабатывая деньги для семьи. («Что будете делать завтра?» – «Осматривать Израиль». – «Ну, это понятно. А после обеда?») Работать – это выдавать на-гора уголь, строить дома, озеленять пустыню, сажать деревья, на худой конец – играть на сцене «Чайку» на иврите. А мои писания – не работа. Хобби. Кейф, кайф. Кеф, как произносят это слово на иврите. Бегство в себя от себя самого и от того, что окружает наяву. Побегу очень способствует отрадное похмелье, «осенней стужи друг» помогает, как выяснилось, и весной. Главное – не перебрать раньше времени. Вот ближе к ночи, когда уже отмарал страниц десять-пятнадцать, с чувством законной гордости можно приступить к возлияниям.