Страница 31 из 33
ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ
Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в Бэль Жардиньер, перчатки на Капуцинском Бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоящая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе; может быть, еще как ни-будь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.
Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже — дама, уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным — европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы, французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев, Григорий Васильевич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком — обязательно, быстрее обычного вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все таки твердых правил на этот счет нет; и сами французы как то не отчетливо поступают.
Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал:
— Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как то обязательно. Но вот и у них тоже красная.
Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по технической части. Приехал по командировке — для изучения чего то, вроде электрофикации, и для закупки книг по специальности.
И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.
Потому что неизвестно — как быть? С одной стороны, дама или простая женщина — какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас, действительно, чувствуется, вошла в жизнь. Значит… да… но и с другой стороны, здесь свои обычаи… как бы не вышло демонстрации. И вообще — уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.
Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу — как то уж и странно вставать, точно думал — и наконец надумал.
И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.
Тогда случилось следующее: кавалер ордена почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:
— Вуле ву, мадам…
И так решительно сделал это, что старушка забормотала «мерси, мосье, мерси» и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым, Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.
И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.
Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но, действительно, этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду, — и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносен. Иначе, как ненавистью, его не зальешь.
И прежде всего ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно, — что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом, действительно, женщины, а мужчины стоят.
Ужасно на душе стало гадко.
Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное этот господин все равно, на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева, Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрофикации. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от Бэль Жардиньер. Вообще все стало противным.
И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне, или кто-нибудь наплевал на пол!
Черт же на ухо шептал:
— Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой, — просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно из России приехал такой, невежа, невоспитанный, не европеец. Все, что угодно — а не европеец.
Очень, очень скверно было на душе Коняева, Григория Васильевича, спеца.
Из за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была Энвалид, а ему нужно, собственно, ехать до Опера. Но не мог — так мерзко было на душе!
В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней, — вот и приехал. И чувствовал себя приятно здесь — до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел:
— Черт бы вас всех… Сплошное лицемерие… Все на показ…
Если бы пол Парижа провалилось, или бы революция случилась, — обрадовался бы сейчас этому Коняев, Григорий Васильевич, из Москвы.
Черт же продолжал ему шептать:
— Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь — европеец. Этого мало, перчатки, да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!
Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бок пива, — пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех…
Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые печатки, сел в кресло, — ну просто захотелось ему плакать или застрелиться, — а ведь, в сущности, из за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок:
«Знаешь, я что то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая то, показная добродетель, внешнее все. Давит меня это. Пусть тут все тонко и вылощено, — но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как то одиноко что ли»…
Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
«А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто — соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на все. Нет, мы не европейцы — может быть это и хорошо; а может быть и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну, ее Европу, — дома лучше».
Потом лег спать под чистую, холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать — и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот — привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место… И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть все-таки… И болезненно морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится…
Пробовал думать о равноправии женщин, т. е. о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: «да ну, стоит из за такой дребедени…» А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы… кто нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву, Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.