Страница 22 из 26
Вот что делает Пушкин.
Он берет из Мериме «Морлак в Венеции» – «Влах в Венеции» называется у Пушкина – и создает великолепную песню:
Совершенно гениальный текст, в котором есть абсолютно четкий сюжет, абсолютно прописанные герои, типично русская эмоция: человек стремился на чужбину, достремился до этой чужбины и сидит среди нее, как на чужбине. Это совершенно русская история.
Обратите внимание, как она лаконически изложена, как в ней оборваны связи, что просто необходимо, чтобы стихотворение заиграло: «Как покинула меня Парасковья…» Какая Парасковья? Где? Откуда? Неважно! Важно, что это было.
Подразумевается, что мы все это знаем, что мы соседи Влаха, и это прощальный привет соседа до нас долетел. Создание среды, создание сюжетного ореола, который вокруг этого текста располагается, – это для Пушкина принципиально важно. Важно потому, что для него высший жанр искусства – это сочетание сильной эмоции с сильной фабулой.
Вторая важная составляющая – содержательная. Она касается пушкинского предвидения собственной судьбы. Решая формальную задачу, расширяя границы русского стиха, создавая вот этот новый пятистопный хорей или, если угодно, «пятистопный дольник», Пушкин проговорился об основных мотивах, которые в это время больше всего его мучают. И первый – мотив черных сил, обступивших его судьбу, мотив угрозы, глядящей отовсюду, сознание обреченности:
Да, это оттуда, конечно. А он избегал об этом говорить:
Второе – это тема семейная. Тема двойной уязвленности, потому что вместе с ним уязвима вся семья. И действительно, то, что его обступает в это время, – это заговор вокруг его семьи. Поэтому он выбирает такие сюжеты, как «Феодор и Елена», и так страшно их развивает. В этой песне пушкинское абсолютно точное знание, предвидение того, что его жену будут пытаться оклеветать и оклевещут в конце концов. Ведь до сих пор мы расхлебываем последствия этой клеветы; как сказал однажды Наталье Николаевне смотритель парома: «Хороший был поэт, а погиб из-за бабы», – ее не узнавши.
Еще более страшное предвидение – что к семье подбираются вурдалаки. Есть довольно интересная точка зрения Андрея Синявского, который нашел, как объяснить невероятный интерес Пушкина к посмертному явлению мертвеца, упырю. Идея состоит в том, что тема воскресшего упыря – это такая метафора искусства. Искусство наполняет мертвое живой и свежей кровью. Это упырь, который всасывает мир, вбирает его в себя, который питается чужой кровью. И я готов принять эту трактовку Синявского.
Но почему у Мериме и у Пушкина так часто возникает тема доброй и здоровой семьи, которую разрушает вурдалак? Я ощущаю здесь пушкинское пророчество о собственной гибели. Пушкин предчувствовал, что погибнет от идеального консьюмериста. Потому что Дантес – это абсолютный потребитель, гладкий, очень гламурный, даже на фотографии шестидесятилетний Дантес поражает красотой и статью, – и при этом мерзавец, упырь, совершенно пустой внутри. Это страшное пророчество Пушкина содержится в «Марко Якубовиче», где вурдалак оживает трижды: сначала великаном, потом как «цесарский рекрут», потом как «карлик малый» со злыми глазами. Хотя это можно трактовать и как гениальное пророчество о русской истории, потому что тоталитаризм в России с его упыриной сущностью тоже явился сначала великаном, потом цесарским рекрутом в советской версии, потом карликом злобным верхом на крысе.
Пушкинские вольные анапесты и ямбы породили мощную традицию. Правда, этой традиции пришлось долго дожидаться, пушкинское наследие мы постигаем очень медленно, до многого у нас еще не дошли руки по-настоящему, например до каменноостровского цикла. Слог «Песен западных славян» освоен, помимо того же Белого, в замечательной, хотя очень вторичной поэме Георгия Шенгели «Повар базилевса», писанной в 1930-е годы. Но наиболее удачно они освоены двумя великими религиозными поэтами. Первый – это Сергей Аверинцев с его прекрасными духовными стихами, второй – Ольга Седакова, которая перенесла этот слог на русскую почву.
Некоторые примеры можно найти у Михаила Кузмина. Но Кузмин, будучи еще и композитором, музыкантом, овладевает более сложными ритмическими структурами: «Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было…», «А я любила, потому что полюбила» – и в них есть пушкинская свобода, есть пушкинская тематика и есть пушкинская фрагментарность.
В русской литературе есть и две попытки, обе гениальные, повторить пушкинский опыт в «Песнях западных славян», создав фольклор несуществующего народа, фольклор идеальных русских. Первый такой опыт – это тот же Михаил Кузмин, чьи «Александрийские песни», как показала Лада Панова, заимствуют очень немногие настоящие мотивы Александрии. Второй опыт – это Давид Самойлов, который великолепно написал свои «Балканские песни», где у него фигурирует Банья Лука, город, который упоминается и у Пушкина: «Если в город Банья Лука / ты приедешь как-нибудь, / остановишься у бука / сапоги переобуть…»
Ну и конечно, самый главный мотив «Песен западных славян» – это мотив прощания с жизнью, мотив автоэпитафии. Он особенно четко звучит в «Коне»: «Что ты ржешь, мой конь ретивый, / Что ты шею опустил…» Что здесь олицетворяет конь? Это дар, дух, гений. Гений поэта, который догадался, что недолго ему уж гулять, что недолго ему уж петь. Ну что ж, тогда остается окончить жизнь, как в «Похоронной песне Иакинфа Маглановича»: