Страница 38 из 41
Новое, подчеркнуто-новое быстро ветшает, и надо сказать правду, эта сторона тургеневских романов имеет сейчас значение преимущественно историческое и, давая ценнейший материал для изучения развития русской интеллигенции в прошлом веке, живого интереса вызвать уже не может. «Что за роскошь!» – сказал Чехов об «Отцах и детях», лучшем, мне кажется, романе Тургенева, – и действительно роскошь! Смерть Базарова, отдельные великолепные мелочи, самая фигура Базарова, гораздо более глубокая и оригинальная психологически, чем идейно, наконец остроумнейший, Гоголя достойный, эпизод с «передовой» дурой Кукшиной (хотя бы, например, ее ответ: «Помилуйте, там Бунзен!» на вопрос Базарова, зачем, собственно говоря, она едет в Гейдельберг. Или «в наши дни как же можно без эмбриологии!») – роскошь, роскошь! Но бесконечные пререкания Павла Петровича Кирсанова с молодыми нигилистами отдают плесенью. Возражения по адресу обоих лагерей давно найдены, – злободневность этих споров, впрочем, как и всякая злободневность, давно выветрилась.
Мне бы не хотелось, особенно в юбилейные дни, говорить что-либо хоть в малейшей степени обидное для памяти большого и благороднейшего писателя, но, несомненно, были у Тургенева черты боборыкинские: во что бы то ни стало уловить последние, наиновейшие веяния! По-видимому, он считал это своей творческой задачей, своим назначением, и при всем уме своем не понял того, что как будто от рождения знал Толстой: того, что «новых» людей нет, не было и не будет, что изменяется в людях только оболочка – или, иначе, та пища, которую эпоха предлагает сознанию, – а не самая их сущность. Как известно, Толстой заснул над «Отцами и детьми», к великой, молчаливо затаенной обиде Тургенева, давшего ему роман в рукописи.
Утверждать рискованно, но крайне вероятно, что сонливость одолела его именно на словопрениях Базарова с Кирсановым, помещенных в начальных главах романа.
Говоря о писателе, невольно принимаешься сравнивать его с другими.
С Толстым сравнивать Тургенева не к чему, и сам Тургенев, конечно, с этим согласился бы, особенно в последние свои дни, когда дрожащей рукой он умолял «великого писателя русской земли» не оставлять литературы, – кстати, «русской земли», а вовсе не «земли русской», как большей частью ошибочно цитируется, с придачей тургеневской фразе велеречиво-напыщенного склада. Для сравнения с Достоевским мало данных и оснований.
Но есть в русской литературе романист тургеневского ранга, жестоко и болезненно Тургенева ненавидевший, назвать которого уместно – Гончаров. Ему у нас не повезло. Его мало читают, плохо помнят, и даже Чехов, обычно мягкий в суждениях, отозвался о нем пренебрежительно. Гончарова уважают, но не любят, слава его стала, в сущности, музейной, а писатель это замечательный, хотя и лишенный того дара, который несколько туманно можно назвать поэзией. Гончаров – ничуть не поэт. Тургенев – поэт, и благодаря этому навсегда затмил, оттеснил Гончарова.
Однако рука у Гончарова, пожалуй, тверже тургеневской, рисунок увереннее, только без того «чего-то» неуловимо-волшебного, что Тургенев умеет в свои писания ввести. Как все-таки жаль, что «Обломов» или даже «Обыкновенная история» у нас на деле, а не на словах, почти забыты! Кто захотел бы их перечесть, должен был бы оценить мастерство и стройность повествования. Очароваться нечем, – как до сих пор очаровывают некоторые главы «Дыма» или «Накануне», например, удивительная по грусти и прелести, по какому-то музыкальному дребезжанию сцена в Венеции, где Елена с умирающим Инсаровым слушают новую оперу, «Травиату», – да, очароваться нечем, но есть над чем подумать и каждому писателю нашлось бы чему поучиться.
Толстой, в разные годы относившийся к Гончарову по-разному, писал ему уже в восьмидесятых годах, что «многому научился» у него. Меня всегда это интересовало: чему Толстой мог у Гончарова выучиться? К пустым, лживым любезностям он ведь склонен не был. Вот одна из возможных догадок: в «Обломове», с переездом героя на Выборгскую сторону для окончательной спячки, появляется женщина по имени, – если не изменяет мне память! – Агафья Михайловна, хозяйка квартиры и будущая жена Ильи Ильича. Рассказывая о ней, Гончаров постоянно упоминает о ее локтях. Локти, как-то особенно на кухне мелькающие, особенно Обломову полюбившиеся, – отличительный признак доброй и хлопотливой Агафьи Михайловны… И не эти ли локти внушили Толстому его знаменитый изобразительный прием: посредством одной, характерной мелочи давать целый портрет, вносить в него убедительность и точность? Лучистые глаза княжны Марьи, короткая верхняя губа маленькой княгини, точеная полнота Анны, все эти настойчивые толстовские повторения не от локтей ли Агафьи Михайловны? «Обломов» появился ведь за несколько лет до начала работы над «Войной и миром», а в «Казаках» этого приема еще нет.
Тургеневские образы расплывчатее гончаровских. Но Тургенев лучше Гончарова понял, острее почувствовал сложность человеческой души, и даже своим «типам», показательным для той или иной эпохи, придал черты противоречивые. Рудин, например: в течение долгих лет критика упрекала Тургенева в том, что в изображении этого незадачливо-талантливого болтуна он сам с собой расходится и то смеется над ним, то – устами Лежнева – его возвеличивает. Андре Моруа, кажется, первый сказал, и совершенно правильно сказал, что Тургенев смотрит на Рудина с разных сторон, под разными углами, и поэтому видит в нем то, что в установленную схему не уложилось бы. Рудин – «тип», но и живой человек: не он в словах своих и поступках подчиняется автору, а автор идет за ним, не зная заранее, куда.
Если бы мне удалось когда-нибудь написать о Тургеневе книгу, или хотя бы большую статью, – одно из тех мечтаний, которое, вероятно, мечтанием и останется! – я бы попытался отчетливо и ясно изложить то, о чем сейчас, в нескольких строках, могу сказать только словами самыми общими. Но согласится ли со мной кто-нибудь или нет, по-моему, именно в этом – ключ к Тургеневу.
Он был человеком, который как будто по ошибке судьбы родился в девятнадцатом веке. Век этот был ему душевно чужд, но по уступчивости своей он ему подчинился и идейное его содержание принял, как мудрость бесспорную и окончательную. У него не было сил богоборчески восстать на эпоху, как сделал это Достоевский. Рассеянно, скептически, сомневаясь, мерцая, колеблясь, он брел за своим веком и в главных своих творениях послушно служил ему в его русском преломлении, – от «Рудина» до «Нови». Едва ли это случай единственный в нашей литературе, и в пояснение своей мысли я сошлюсь на Некрасова, которого совсем недавно – в статье о стихах С. Прегель – мимоходом назвал поэтом «глубоко религиозным». В ответ немедленно получил письмо от читателя мне незнакомого: как, что такое, что за вздор. Некрасов, позитивист, рационалист, революционер, чуть ли не большевик, и вдруг, видите ли, ни с того, ни с сего, поэт «религиозный»! Совершенно верно. Некрасов был позитивистом и рационалистом, другом Чернышевского, поэтическим шестидесятником, знавшим наизусть письмо Белинского к Гоголю. Он был человеком своего времени, выразителем времени, а время было в основных чертах самоуверенно-атеистическое, убежденное во всесилии разума.
Но та часть души Некрасова, на которую влияния своего время распространить не могло, была совсем иной, и достаточно назвать хотя бы несравненное, незабываемое обращение к матери в «Рыцаре на час», чтобы спросить себя: да есть ли во всей русской литературе что-либо более похожее на молитву, на молитвенно-страдальческий гимн, уходящий в самую глубь вещей? Анна Ахматова говорила когда-то, что не может «Рыцаря на час» читать, особенно вслух, как и надо читать: не выдерживает нервного напряжения. В самом деле, от рационализма, позитивизма или от борьбы с произволом самодержавия осталось тут очень мало.
С Тургеневым, конечно, совсем не то. Никаких молитв у него нет. Он ни во что не верил, да по природе, кажется, и не способен был верить – Базаровский «лопух» казался ему страшным и непреложным символом. Но к концу жизни, после «Нови», в предчувствии близкого «лопуха», он как будто стал в отношении самого себя проницательнее, смелее, свободнее, и именно по этим последним писаниям, по этим его «лебединым песням» мы можем догадаться, чем он в иных условиях, в иные времена должен был бы стать. Некоторые стихотворения в прозе, «Песнь торжествующей любви», вещь сладковатая, стилистически слишком пышная, но уже похожая на переход в другую тональность, и в особенности «Клара Милич»…