Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 41



В смехе его никогда не пробивалось тех жирных, плотоядных оттенков, которые после Гоголя стали в русской литературе нестерпимы. «Сквозь слезы»? Нет, не совсем. Но это был смех с каким-то дребезжанием внутри, с отголосками того, над чем смеяться ни у кого нет охоты. Помню, меня чрезвычайно обрадовало его отношение к Зощенко, этому, может быть, и не большому, но чудесному писателю, которого когда-нибудь еще оценят как должно. В рассказах Зощенко чудесна именно эта, идущая от Гоголя, естественная смесь веселости с печалью, и постоянный герой его, этот испуганный, растерявшийся среди всяких «планетарных» событий советский человечек – гоголевский образ (отчасти, впрочем, напоминающий и раннего Чарли Чаплина, который Гоголя едва ли читал, но будто весь из него вышел). Я спросил Аминадо, какого он мнения о Зощенко, чуть-чуть опасаясь ответа отрицательного, а еще больше – пренебрежительного, столь у нас распространенного: но он просиял, расплылся в улыбке и стал говорить о своем советском сопернике с таким восторгом, какого я у него почти никогда не видел.

Придет время, когда и самого Аминадо оценят как должно. Умышленно я не называю сейчас его книг, не разбираю отдельных его произведений. Сразу после смерти как-то неловко это делать, хотя, в сущности, трудно было бы определить, что именно уместно в качестве «надгробного слова»: пожалуй, уместнее всего сознание, что ничего действительно нужного и подходящего сказать нельзя.

Не так давно, встретив одного своего знакомого, человека совсем еще молодого, я сказал ему:

– Что это творится вокруг! Каждый день кто-нибудь умирает.

Он с неподдельным удивлением ответил:

– Разве? А я этого не замечал!

Ему было двадцать или двадцать пять лет, и он этого «не замечал», потому что «замечает» человек главным образом исчезновение своих сверстников или, во всяком случае, людей близкого поколения, с которыми вместе довелось ему быть на исторической или жизненной сцене. Сейчас у тех, кто даже и не вполне уверен, было ли им когда-нибудь двадцать лет, мало-помалу создается впечатление, что с каждым новым днем связана новая утрата. И это действительно так. Что-то обрывается, кончается, и на смену идет другое, очередное «что-то», нам неведомое.



Со смертью Аминадо это чувство еще более обострилось. Никто его не заменит и из его друзей или читателей-современников никто его не забудет.

«Новый журнал». Книги 49 и 50

В двух последних книжках «Нового журнала» очень много интересного и ценного. Настолько много, что если бы остановиться на каждом рассказе или повести, каждом стихотворении, каждой статье, то или отзыв о журнале непомерно растянулся бы, или пришлось бы сказать всего несколько слов о вещах, над которыми автор думал, может быть, в течение целого года. Замечу мимоходом, что именно это, т. е. пропасть между обычным, пусть нередко и вынужденным критическим верхоглядством и духовной энергией, затраченной автором, – больше всего и смущает в газетных или журнальных рецензиях. Иной автор, случается, всего себя вложил в свое произведение, сомневался, колебался, мучился, изменял, перечеркивал, рассчитывая на внимание, на ответную вдумчивость и усердие: является критик, «пробегает» книгу и в полчаса решает, что автору удалось, что не удалось и чего вообще книга стоит. Не помню, кто написал о «Войне и мире», сразу по выходе романа, что в нем «бездарно все, начиная с названия». Это должно бы служить вечным уроком для критиков: не торопитесь с приговорами, не ставьте второпях писателям отметки, как школьникам, подумайте о той отметке, которую со временем поставят вам самим.

Повторяю, в двух книжках «Нового журнала» очень много интересного. Но, не имея возможности сколько-нибудь обстоятельно высказаться обо всем, что в них включено, предпочитаю остановиться только на двух-трех больших вещах, и стихов, например, не касаться вовсе. Есть в журнале стихи превосходные, есть и другие, скорей неуклюжие, сероватые. Но в подтверждение оценки нужен был бы целый ряд «придаточных предложений», – как в таких случаях говорил Гумилев, не допускавший отзывов восклицательных, всегда настаивавший на необходимости объяснения и мотивировки в разборе поэзии. Если ограничиться замечанием «хорошо» или «слабо», можно, пожалуй, вызвать у читателя возражение: вам нравится, а мне не нравится, – или наоборот. И ведь читатель будет совершенно прав! Ему нужны не голословные заявления, ему нужно содействие в отношении к читаемому, даже если с критиком он ни в одном слове и не согласится.

«Трудные дороги» Г. Андреева, печатавшиеся в четырех книжках «Нового журнала», наконец закончены. Что в этом длинном повествовании о лагерях, тюрьмах и побегах в советской России фактически точно, какие подробности придуманы, нам неизвестно. Но общая, основная правдивость рассказа очевидна, она не подлежит сомнению, она чувствуется в каждой строчке, с первой страницы до последней, и думаю, никто не читал, никто не прочтет этих записок без волнения. Андреев не сгущает красок, не увлекается изображением ужасов, он вспоминает о них скорей с недоумением, будто сам себя спрашивая, как эти ужасы могли в России возникнуть, среди русского народа, который пусть и не «богоносец», но все-таки народ не злой, склонный – нам казалось – к состраданию и милосердию. Многие, вероятно, воспримут это недоумение, как свое собственное. В первые годы революции многие разводили руками и в растерянности спрашивали себя: как возможно это в России, в «нашей» России? Неужели мы обольщались, обманывали себя и других? У Андреева в последних главах «Трудных дорог» на эту тему беседуют заключенные, среди которых есть, конечно, и «смертники»: священник, инженер, учитель, молодой московский поэт-мечтатель. Одни бранятся, только и всего, другие философствуют, надеются, ждут лучших дней, если не для себя лично, то для родной страны. Сектант-украинец Твердохлеб негодует на тех, кто «хочет устроить по книжкам жизнь». Он мог бы войти в портретную галерею «Записок из Мертвого дома», для него всякий образованный человек – враг, а что «нема правды на свити», это он знает твердо, знает по личному опыту и с этим горестным сознанием он и умрет. Автор «Трудных дорог» тоже ждет смерти, и случайно увидев из-за решетки тюрьмы вольную жизнь, улицу, прохожих, весь вздрагивает: «Неужели они не понимают, какие они счастливцы? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного счастья? «Перед ним, автором, только «безнадежная, слепая и немая обреченность». Но казнь, в неизбежности которой он уверен, заменена ему ссылкой на Соловки. Здесь, в этом финальном эпизоде, Андреева подстерегала большая опасность: соблазн покрасоваться, принять величаво-надменную позу безразличья и презренья к тюремщикам мог бы оказаться сильнее стремления к правдивости, тем более что товарищи автора по заключению обречены, что животная его радость не совсем выгодно оттенена их безысходной тоской. Но автор – или герой – «Трудных дорог», совсем еще мальчик, несовершеннолетний, ничего не утаивает: он справиться со своей радостью не в состоянии, он ни о чем другом думать не в силах, кроме того, что «я буду жить!» – какими словами и оканчиваются его записки.

В целом это замечательная вещь, одна из тех, которые должны бы остаться в назидание потомству. Никакие указания на то, что, мол «лес рубят, щепки летят», не могут ослабить сильного и страшного впечатления, которое она производит. Да, пожалуй, ничего особенно нового по фактам в «Трудных дорогах» нет, да, по десяткам и сотням рассказов мы знаем о том, что делалось в России за последние тридцать – сорок лет, и сколько было в делавшемся нелепо и ненужно зверского, рядом с тем, что какими-то ссылками на неизбежность «щепок», худо ли, хорошо ли, можно было бы объяснить. Но свидетельств, восстанавливавших картину испытанного с такой отчетливостью, полнотой и психологической убедительностью, – а кроме того, с такой еще не иссякшей, еще не растраченной доверчивостью к жизни, с широко и дружелюбно раскрытыми на нее молодыми глазами, – их было у нас мало. В многопудовое и многотомное «дело» нашей эпохи, для будущего, – впрочем, более чем проблематического, – суда над ней «Трудные дороги» должны бы быть включены. А если верно, что все во всем виноваты и все за всех отвечают, – как утверждали иные русские мыслители, – т. е. если действительно люди связаны круговой порукой, то и в этом смысле над повестью Андреева нельзя не задуматься.