Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 41



«Кипарисовый ларец», основной сборник Анненского, – книга посмертная. До ее появления почти никто Анненского большим поэтом не считал. Был он довольно значительным чиновником Министерства народного просвещения, и в некрологе, помещенном в журнале этого министерства, указывалось, что «покойный был не чужд изящной словесности и отдавал ей свои досуги». Нельзя сказать, чтобы «Кипарисовый ларец» сразу произвел очень большое, очень сильное впечатление. Нет, тогдашний поэтический диктатор, – впрочем, уже начавший сдавать свои позиции, – Брюсов, человек, который мог «опрокинуть свою чернильницу на любую поэтическую репутацию», дал о сборнике отзыв холодновато-одобрительный, с признанием достоинств, но достоинств ограниченных, пожалуй, слишком изысканных и хрупких, относящихся скорей к области «любопытного», чем «замечательного». Гораздо выше оценил книгу Вячеслав Иванов, однако поколебать общее представление об Анненском не удалось и ему: чудак, одиночка, эстет, дилетант, чуть-чуть сноб и притом «совершеннейший истукан», как много позднее говорил мне Бунин, встречавшийся с ним в Крыму. В «Русском богатстве» был другой Анненский, более знаменитый, – Николай Федорович. Для большинства русских журналистов и критиков Иннокентий Федорович был всего только «братом Николая Федоровича».

Но произошло нечто неожиданное: несколько молодых людей, – преимущественно поэтов, и скорей петербургских, чем московских, – подлинно «влюбились» в стихи Анненского, оказались заворожены, загипнотизированы ими, бредили ими, ничего не могли после них читать. О подражании не было речи: пожалуй, у Анны Ахматовой какие-то следы подражания можно было найти, но у других – нет. Возник культ, но не было ученичества. Гумилев этот культ возглавил, хотя по существу трудно было бы назвать поэта, который и формально, и внутренне был бы Анненскому более чужд, чем он. Но Анненский был петербургским открытием, петербургской находкой, и Гумилев, уже мечтавший о том, чтобы сменить москвича-Брюсова на диктаторском посту, не мог таким козырем пренебречь. Правда, Анненский считал себя символистом, но самый символизм был у него особый, как бы вещественный, без романтически-беспредметных туманностей, Гумилеву враждебных, и привлечь его в союзники можно было без слишком большой натяжки.

К началу революции культ окреп, расширился, или лучше было бы сказать: углубился. Образовалось то, что французы называют «une chapelle». В первые революционные годы, – до того, как «Кипарисовый ларец» был переиздан, – появились редкие рукописные экземпляры его, передававшиеся от одного к другому как драгоценность. К тому же времени относится эпизод мало кому известный: Гумилев внезапно к Анненскому охладел.

Было это в августе 1921 года, в последний раз, когда я Гумилева видел. Георгий Иванов, не сомневаюсь, помнит этот разговор и мог бы мой рассказ подтвердить: Гумилев пришел и сразу заявил, что он свое отношение к Анненскому пересмотрел, что пора сказать о нем правду, что это второстепенный, неврастенический стихотворец, а истинно великий поэт наших лет, непонятый, неоцененный – граф Комаровский. Вскоре, через несколько дней, Гумилев был арестован и погиб. Не случись этого, вполне возможно, что он, при своей страсти к литературной стратегии, предпринял бы на Анненского организованный поход, как возможно и то, что вместо Комаровского нашел бы другое «знамя»: Комаровский – явление далеко не ничтожное, но больное и темное, к роли знаменосца не подходил. Ничего достоверного об этом сказать нельзя. Достоверно лишь то, что Гумилевская «переоценка», – едва ли случайная, по-моему давно в его сознании наспевавшая, – последствий не имела.

В эмиграции культ Анненского стал одним из главных жизненных и литературных дел той же группы, которая была ему верна в Петербурге: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Ирина Одоевцева. Мы чуть ли не каждый год устраивали вечера его памяти, говорили о нем, читали с эстрады его стихи, – не без удивления и молчаливого сопротивления со стороны тогдашней молодежи, настроенной большей частью футуристически, а также и старших, которые, как Мережковский и Гиппиус, знали об Анненском только понаслышке. Гиппиус хмурилась, пожимала плечами, считала наше увлечение капризом: «что это вы, в самом деле, все носитесь с этим Анненским, как вам не надоест!» – говорила она и нехотя взяла у меня «Кипарисовый ларец» с очевидным предвзятым намерением раскритиковать его вовсю. Экземпляр этот, к сожалению, у меня не сохранился, а может быть, и лучше для памяти Гиппиус, что он исчез: поля его сплошь были испещрены замечаниями вроде «слабо», «вяло», «ни к чему», «Боже какая безвкусица» и так далее.

Отношение Ходасевича к Анненскому было сложнее. Еще в Петербурге он прочел о нем в «Доме искусства» доклад, где довольно искусственно, но остроумно сопоставлял его с толстовским Иваном Ильичом. Но многому, очень многому у него научившись, многое взяв у него, он вместе с тем от него и отталкивался. Крайне интересно было бы провести параллель между обоими поэтами: Ходасевич как будто усовершенствовал, уточнил Анненского, поставил в его манере все точки над i, прояснил, договорил то, что у Анненского оставалось зыбко. Но именно это оказалось для него роковым. У Анненского между слов и строк гуляет какой-то сквозной ветерок, между тем как поэзия Ходасевича мучительно безвоздушна, будто захлопнуты все окна. У Ходасевича в стихах все сказано, ни о чем не умолчано, в них ничего не рвется «откуда-то» и «куда-то», – и потому они не оставляют в сознании отзвука.



Анненский, как никто другой, использовал верленовский совет искать «не краски и не цвета, а только оттенка», не бояться «некоторой ошибки в выборе слов»: не ко всякому стилю, разумеется, этот совет применим, но в прихотливейшей его поэзии, где воспоминания о Еврипиде сплетены с парижскими утонченностями и пряностями, а за ними неожиданно маячит в своей щемящей беспомощности Акакий Акакиевич Башмачкин, в прихотливейшей его поэзии это сделало чудеса! Ходасевич как будто перестарался: слишком чисто, слишком внятно и ясно, а главное-то, неуловимое-то и улетучилось.

Да, было сопротивление еще со стороны Марины Цветаевой, не сдержанное, уклончивое, как у Ходасевича, а бурно-нетерпимо-презрительное, с мнимо-снеговых вершин своего собственного вызывающего вдохновения. «Анненский? Читала и бросила. Зачем я стану его читать?» Однажды я слышал и другое ее замечание о «Кипарисовом ларце», на одном из собраний «Кочевья», устраивавшихся Слонимом: как и в случае с гиппиусовским экземпляром книги, лучше о нем забыть.

С тех пор прошло четверть века. Даже больше. За литературную судьбу Анненского бояться больше нечего и опасность, что о нем забудут, и что придется нашим правнукам вновь открывать его, по-видимому, исчезла. Случалось ведь в истории потомкам недоумевать: как могли современники быть столь близоруки и рассеяны? Сейчас – разумеется, лишь в узком кругу – сталкиваешься с другим явлением, в сущности тоже опасным: с преувеличением. Несколько лет тому назад один из тех парижских поэтов, которых мы по привычке все еще называем «молодыми», говорил мне: «нет, вы Анненского недооцениваете!» и утверждал, что он «выше Тютчева», а с Боратынским его будто бы и сравнивать смешно. Что мог я на это ответить? От себя, от имени тех своих друзей, которых назвал выше? Ведь мы на Анненском, можно сказать, все глаза проглядели, ночей из-за него не спали, жизнь свою – в литературном смысле – за него положить были готовы, – и вот теперь слышишь: «нет, вы Анненского недооценили!» Руки опускаются, спорить нет охоты.

Разговор, помнится, начался с Тютчева. Конечно, конечно, конечно, – я готов тысячу раз повторить это «конечно»! – Анненский – не Тютчев. В мастерстве он, пожалуй, ему не уступит, но безмерно уступает в щедрости духа, отразившейся в каждом слове, в каком-то непрестанном излучении сердечной энергии. Некоторые тютчевские стихи как будто сами собой переходят в свет и тепло, и кажется, что написаны они не чернилами, и не кровью, нет, а каким-то расплавленным золотом. Тютчев пятьдесят лет ждал всенародного признания, но дождался его по праву, и этого-то, я уверен, с Анненским не произойдет никогда. Он тоже останется «учителем поэзии для поэтов», – как сказал, если не ошибаюсь, о Тютчеве Горнфельд, – незаменимым, настоящим учителем, но некий холодок, внутренне сковывающий его поэзию, задержит его на полдороге к славе окончательной, не подлежащей пересмотру, той, к которой «не зарастет народная тропа». В статье Вячеслава Иванова, о которой я упомянул, было замечание о «скупых нищих жизни», выразителем и глашатаем которых Анненский явился. Необычайно верно, необычайно метко! Тут и становится ясно все, что отделяет его от Тютчева. Да и не только от Тютчева: от Блока, – от Блока, который был и водянистее Анненского и стилистически гораздо неряшливее его, но который в лучшие свои мгновения рискует, взлетает, сгорает, жертвует собой… там, где Анненский только мерцает и тлеет.