Страница 29 из 31
Критические лоты, сколько бы ни опускались в это море, не доходят до дна. Что, если нет вовсе дна? Ни низа, ни верха, ни глубины, ни высоты. Бездонность, безбрежность, как в том страшном царстве Матерей, куда Мефистофель приглашает Фауста:
По природе своей он человек действенный. Но для действия нужна точка опоры, – а какая же опора в безбрежности, бездонности? Чтобы сделать что-нибудь, надо хотеть чего-нибудь. Чего же он хочет? Всего. Не слишком ли это много для сил человеческих? Созерцание должно ограничиться, сузиться, заостриться в острие воли, чтобы перейти в действие. «Величайшее искусство, – говорит Гёте, – суметь ограничить и уединить себя». Этого-то искусства у него самого не было. «Я много потерял времени на вещи, которые не относятся к моему прямому делу». – «Я все больше понимаю, что значит быть действительно великим в одном деле».
Бывали минуты, когда ему казалось ничтожным все, что он сделал. Вся его жизнь – не действие, а только стремление, подготовление к действию. Начинал и не кончал; делал, но не сделал. В этом главная мука его, неимоверная усталость, вечное вскатывание Сизифова камня.
В безбрежности, бездонности – одна только мель, где опущенный лот почти сразу касается дна. Эта мель – общественность.
Он вышел из революции, так же как Наполеон; она породила обоих и оба от нее отрекаются. Тут вечный спор «отцов и детей». На небе Кронос пожирает детей своих; на земле дети пожирают отцов своих.
«Люди будут непрестанно колебаться то в ту, то в другую сторону, и потому одна часть будет страдать, а другая – благоденствовать, и не будет конца борьбе… Самое разумное – держаться того дела, для которого рожден… Либералы могут говорить… Но роялистам, у которых власть в руках, речь не к лицу. Им следует двигать войска, рубить головы и вешать… Я всегда был роялистом».
Гёте, благоволящий смертную казнь, – такое плачевное зрелище, что хочется пройти мимо, закрыв глаза.
«К чему нам излишек свободы, когда мы не можем им воспользоваться? – недоумевает он. – Мещанин столь же свободен, как и дворянин, пока держится в известных, предназначенных ему Богом пределах».
Ну, на этом нас не поймаешь: освящение рабства именем Божьим – самое древнее и гнусное из всех кощунств.
Благословляет и смертную казнь слова. «Необходимость возбуждает ум; вот почему мне нравится ограничение свободы печати». Цензура возбуждает ум, как розга кровообращение. На это можно только ответить: пусть тот, кто думает так, сам ляжет под розгу.
Да, все это мелко, и если бы речь шла не о Гёте, то надо бы сказать: пошло. Тут в его ясновидении какая-то слепая точка. Кажется, он это и сам чувствует.
«Говорят, что я государев холоп… что я не друг народа. Конечно, я не друг революционной черни, которая выходит на разбой, убийства и поджоги… Я ненавижу всякий насильственный переворот… Все насильственное, всякие скачки мне противны, потому что они противны природе».
Нет, не противны, – мы уже теперь это знаем. Постепенности, непрерывности недостаточно для того, чтобы объяснить закон эволюции; нужно допустить и другой, смежный, закон – прерывности, внезапности, катастрофичности, – то «непредвидимое» (imprévisible Бергсона), что в стихии общественной называется революцией.
В революции Гёте не узнал «демонического», что было ему так понятно и родственно в других областях; не узнал Духа Земли во времени, которого так хорошо знал в вечности.
Но обнажать это слабое место его слишком легко.
«Шекспир подает нам золотые яблоки в серебряных чашах, а неумелые критики валят в них картофель». Утверждать, как это делают неумелые критики самого Гёте, что последняя сущность его – реакция, не значит ли в серебряные чаши вместо золотых яблок валить картофель?
«Известия о начавшейся июльской революции дошли сегодня до Веймара и взволновали всех, – записывает Эккерман. – Я зашел к Гёте.
– Ну, – встретил он меня, – что вы думаете об этом великом событии? Вулкан начал извержение; все в пламени, и это уже не беседа при закрытых дверях!
– Ужасное событие! – отвечал я. – Но чего же было и ожидать при таком министерстве, как не того, что все кончится изгнанием королевской семьи?..
– Мы, любезнейший, кажется, не понимаем друг друга, – возразил Гёте. – Я вовсе не о них говорю; меня занимает совсем другое, я говорю о публичном обсуждении в академии столь важного для науки спора между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером…»
Может быть, он прав; знаменитый спор о происхождении видов – большое событие, бо`льшая революция, чем та, на парижских площадях и улицах. Он видит одну и не видит другой; но одна с другой связана; одна без другой невозможна. Июльский переворот – следствие Великой Революции, а без этой не было бы воздуха, в котором только и могло зажечься пламя спора в стенах академии. «Все в пламени», – радуется Гёте. Но пламя это зажглось на площадях и улицах.
Учение о мировой эволюции он угадал один из первых и торжество его считал главным делом своей жизни.
«Растение развивается от узла к узлу, заканчиваясь цветком и семенем. Не иное и в мире животном: гусеница, солитер растут от узла к узлу и, наконец, образуют голову; у высших животных и человека позвонки все прибавляются, прибавляются и заканчиваются головою». Развитие организмов соответствует развитию обществ. Пчелиный улей производит матку – голову свою; общество людей – героя.
В этом очерке мира, может быть, больше величия, чем во всем художественном творчестве Гёте. Но чтобы так увидеть мир, надо быть таким художником. Тут истина и красота – одно.
«Отныне, при испытании природы, будут взирать на великие законы творения, в таинственную мастерскую Бога… и чувствовать дыхание Божие, которое указывает движение каждой частице материи», – определяет он смысл учения об эволюции.
Познавать природу – значит «чувствовать в ней дыхание Божие»; всякое научное открытие есть и откровение религиозное – вот сущность Гёте. Разлад, который проходит незаживающей раной по самому сердцу современного человечества – разлад веры и знания, – он преодолел, он – первый и единственный.
Кто верит, тот еще не знает; кто знает, тот уже не верит. «Наукой доказано, что верить нельзя» – вот общее место научной пошлости, того полузнания, которое хуже всякого невежества. Гёте есть воплощенное отрицание этой пошлости. Он знает и верит; чем больше знает, тем больше верит. «Малое знание удаляет нас от Бога, великое приближает к Нему», – эти слова Ньютона Гёте оправдал на себе, как никто. «Знание и вера существуют не для того, чтобы уничтожать друг друга, а чтобы восполнять», – сказал он, и не только сказал, но и сделал. Его соединяющее, как он любил выражаться, «синтетическое» знание есть новое, небывалое в религиозном опыте человечества приближение к Богу.
Новейшая философия «творческой эволюции» (évolution crèatrice Бергсона) следует вплотную за Гёте, когда утверждает, что исключительно механическое, рассудочное толкование мира недостаточно. Оно нерелигиозно, потому что ненаучно.
«Рассудок не достигает природы, – говорит Гёте, – человек должен возвыситься до высочайшего разума, чтобы прикоснуться к божеству, которое открывается в живом, а не в мертвом». – «Существуют явления первичные (Urphänomenen), божественную простоту которых разрушать не следует». – «Я всегда был уверен, что мир не мог бы существовать, если бы не был так прост». Это одна из глубочайших мыслей гётевой религии. Простота мира и есть его чудесность, таинственность, божественность. «Все мы бродим ощупью среди тайн и чудес». Явления природы суть богоявления. «Высшее, чего может достигнуть человек в познании, есть чувство изумления (Erstaunen)».
Никто не обладал в такой мере, как он, этим даром изумления. Оно-то и соединяет для него науку с религией.