Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 18

Но Ты не знаешь, что мне было нужно пройти, чтобы любить Тебя так, как теперь. Этого всего все равно не опишешь и не расскажешь; все это можно только пережить. А то, что пережито, совершенно «вросло», уже неизгладимо и навсегда. Свой «мистицизм» я уже пережил, и он во мне неразделен с жизнью. Может быть, Ты замечала, что, говоря с «людьми», я мало спорю об «основах», про них молчу, прямо-таки «пугаясь хулы и похвал», пугаясь не за самый мистицизм, а за то, что еще лишний раз кто-то совершенно чужой мне, не любящий меня и не желающий вникнуть (таковы все «люди»), будет бередить и возмущать, все равно что без всякой причины и цели (главное – без цели!) делать надрез на живом теле дрянненьким маленьким перочинным ножичком. То же самое и о «стихах». Если кто-нибудь скажет, что стихи не важны, а гораздо, например, важнее «помогать ближним», или: «Как вы можете этим заниматься, когда у вас в университете беспорядки?» (последнее сказал мне покойный В.П. Острогорский, редактор «Мира Божьего», когда я принес ему стихи), – я ничего не возражаю но существу, а скорее стараюсь быть благодушным, если же злюсь, то – про себя. Ибо что же отравляться чужим непониманием. Да, наконец, самый этот «мистицизм» (под которым Ты понимаешь что-то неземное, засферное, «теоретическое») есть самое лучшее, что во мне когда-нибудь было; он дал мне пережить и почувствовать (не передумать, а перечувствовать) все события, какие были в жизни, особенно 1) ярко, 2) красиво, 3) глубоко, 4) таинственно, 5) религиозно. И главное, он дал мне полюбить Тебя любовью, не требующей оправданий, почувствовать перед Тобой правоту сердца, увидать все ближайшие и многие дальнейшие цели этой как будто бесцельной любви (как бывает бесцельна красота в природе… в «Мире искусства»). «Мистицизм» дал мне всю силу к жизни, какая есть (если ее не так много, то это уже лежит в натуре; но, во всяк<ом> случае, она проявилась хотя бы в тех же стихах, а я думаю, что еще сильнее в том, что я чувствую по отн<ошению> к Тебе, ибо и стихи – отсюда). Это – все мое лучшее «я» – лучшее и САМОЕ НУЖНОЕ ТЕБЕ – потому что Тебе НУЖНА моя любовь. Теперь же, когда Ты близка, это и ВСЕ мое «я», потому что нет ни одной области в жизни, в которую бы ни проникала Ты, Твое присутствие, – через этот же самый «мистицизм». <…> Мистики совсем не юродивые, не «олухи Царя Небесного», а только разряд людей, особенно ярко и непрерывно чувствующих связи с «Иным», притом чувствующих не только в минуту смерти, а на протяжении всей жизни.

Не думай, что я один называю именно это «мистицизмом». Это – общее понимание (конечно, не специально ученых философов и пр.). Тут нет точного определения, но его и вообще нет для мистицизма в самом широком смысле, как нет определений для неисповедимых путей Божиих.

Вот что такое «мистицизм». Он проникает меня всего, я в нем, и он во мне. Это – моя природа. От него я пишу стихи.

Через него я полюбил Тебя. Бог один знает, как это произошло. И оттого я всегда говорю, что в моей любви к Тебе – необыкновенное. Непрестанно люблю, как молюсь. Знаю, что это не просто любовь – не такая, как между неведающими и неверующими. Я ЗНАЮ многое, БОЛЬШЕ, ЧЕМ ДРУГИЕ. Дай Бог, чтоб узнал еще и еще больше. Влади<мир Серг<еевич> Соловьев, человек редкой учености и энциклопедической образованности, по ночам плакал и молился розовой тени. Мне каждая вечерняя заря приносит неслыханное обетование о Тебе.

Все неизменно. Но невыразимо грустно, когда Ты изгоняешь из меня меня же самого, как бесов. Если хочешь, мы не будем говорить о тайнах. Нам много можно говорить о будущем счастье, в реальность которого я верю совершенно. Но только позволь мне не убивать себя самого, свою душу, которая вся направлена к Тебе одной. Когда Ты говоришь «пожалуйста, без мистицизма», Ты как будто произносишь смертный приговор над моими стихами даже. А они поют Тебе и о Тебе.

Вот все – и прости меня. В понед<ельник> я буду ждать Тебя в 2 часа между курсами и 1-й линией В<асильевского> О<строва>. А сегодня я буду Тебе и о Тебе молиться.

Т в о й





22 февр<аля> 1903. СПб. Вот, я написал стихи перед письмом. Теперь после письма уж не так грустно. Я люблю Тебя. Я молюсь Тебе.

<22 марта 1903. Петербург>

Моя Дорогая, Радость моя, мне вдруг показалось ужасным не видеть Тебя два дня. Если сколько-ниб<удь> возможно, приходи завтра вечером (воскресенье). Буду ждать у конки от 8-ми до 9-го (у моста). Если нельзя, или не хочешь, напиши. Может быть, я могу прийти в понедельник) вечером? Кроме того, во вторник угрожает опасность раннего прихода Катиньки. Если Тебе лучше завтра вечером быть дома, в как<ом) – ниб<удь> отношении, прошу Тебя, не приходи, а только напиши относительно понедельника – могу я прийти, или нет. Прости за растрепанность письма. Мне почему-то немного страшно; Ты сегодня была грустная, тихая, ленивая и озабоченная. Я скоро уйду в «Нов<ый> путь», там будут чужие и далекие сердцем; а когда я уйду, будет казаться особенно несправедливым, что я не сейчас же увижу Тебя. Зачем, ах, зачем Ты беспокоишься за меня относительно) г-жи <З.Н.> Гиппиус, или кого бы то ни было! Если бы Ты знала, до какой степени я не могу сравнивать Тебя со всеми остальными! Если бы Ты была уверена в моей уверенности и верности! Если бы Ты не сомневалась, как я хочу, чтобы все осталось позади и далеко от нас двоих, до какой степени все это часто просто давит однообразием; знаю наизусть, кто что скажет. Спорить и разговаривать просто лень. Защищаться не стоит. Пускай все отдалится и, хоть на время, забудется. Остаться с Тобой – прямая и несомненная цель.

Т в о й

<30 марта 1903. Петербург>

Что с Тобой происходит, моя Светлая Радость? Отчего Ты не скажешь никогда прямо, почему все Твое существо возмущается вдруг против меня? Ведь Ты никогда ничего не говоришь об этом, кроме редких намеков, иногда ужасно горьких, почти всегда не прямых, скрытых, запрятанных так, что их надо раскутать, – и они запоминаются особенно резко и особенной тяжестью какой-то неразгаданности ложатся на душу. Потом через два дня Ты опять приходишь, а я иду к Тебе навстречу и все еще теряюсь в догадках, никогда не зная, какова Ты, что произошло у Тебя в сердце, прекрасном, добром, молодом, благоуханном, неожиданно богатом и до того неоткровенном в самой глубине. Большая часть Твоих слов о чем бы то ни было содержит в себе еще что-то, что я силюсь и не могу понять. Самого глубокого тайника Ты и сама не знаешь и, по крайней мере, не можешь открыть мне, и не мне его узнать, может быть. Но отчего не сказать когда-нибудь хоть о том, что Ты сама называешь «нервами» и что, по-моему, лежит гораздо глубже простых нервов и, во всяком случае, сложнее их бесконечно. Я подозреваю эту сложность, подозреваю сложнейшие чувства, целые лабиринты препятствий, по которым Ты часть не хочешь сказать, часть не можешь, часть ленишься, часть, мож<ет> быть, боишься. Теперь у нас такое время, когда всюду чувствуется неловкость, все отношения запутываются до досадности и до мелочей, соображениям нет числа, и, особенно, в крайних резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую нужно побеждать; если хочешь, даже марьонетки, дергающиеся на веревочках, могут приходить на ум и болезненно тревожить. Всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба и постоянное непременное ощущение того, что есть нечто выше и лучше, даже чище и надежнее, настоящее счастье, к которому нужно прийти, так или иначе, сознательно. Не скрывайся от меня, все, что только могу, я пойму и обдумаю, все, что Ты ни скажешь, приму как очень важное. Помни, что все произойдет среди нас двоих и, что бы ни произошло, будет как будто забытым для других всех без исключения, потому что моя гордость Тобой совершенно исключает все остальное и я уже никуда не возвращусь больше в этом главном души, просто не поведаю и не открою органически. Теперь подумай: Ты внезапно становишься на такую точку, что я могу бояться за все. Как будто Тебе доставляет необъяснимое очарование сознание того, что Ты в одну минуту можешь расшатать и свалить все здание. Боишься Ты этого очень (я думаю). Тяжело Тебе от этого непомерно. Вдруг останавливается всякое движение, еще минута – и душа совершенно опустеет (это называется «трах»). В Твоих руках в эту минуту все, и если была у меня власть (ничтожная, слабая власть минуты, состоящая только в том, что вся жизнь напряжена и вся ее сила дрожит и трепещет от Твоего дыхания) – она вся распадается и обрывает все свои нити. После этого – мы расстаемся (обыкновенно еще тут играет огромную роль эта, специально наша, опять-таки сложнейшая психология разлуки, ее двухдневной перспективы, и т. д., и т. д.). И после этого опять два дня – у Тебя – разговоров с Шурой, мыслей, отрывочных забот об экзаменах и мн<огого> др<угого> чего? Ты не говоришь, у меня – тоже много мыслей, тоже много забот – и опять мы встречаемся и не знаем, победоносны ли были эти два дня? Я не могу угадать, Ты молчишь, и мы оба замалчиваем. Если говорить по заказу, – ничего не будет. Надо, чтобы хотелось говорить и было легко, а от разговора – еще легче. Надо привыкнуть друг к другу и легче относиться к окружающему. А для этого помнить не переставая, что я всегда с Тобой, где бы и при каких обстоятельствах это ни было (напр<имер>, при разговоре с мамой (моей) и всегда всей душой около Тебя и за Тебя, что я боюсь дуновения ветра на Тебя и особенно зорок и придирчив, когда что-ниб<удь> касается Тебя (впрочем, тут я говорю, конечно, не о маме, которая сама очень чутка и всей душой к Тебе; но – я все понимаю в этом, что Ты чувствуешь и думаешь). Для примера следующее: если при мне бранят Пушкина или «старую церковь», я буду возражать или соглашаться в том и другом мягко. Если при мне издали хоть сделают намек о Тебе или о чем-ниб<удь>, Тебя касающемся, Тебе близком, или даже связанном с Тобой отдаленно, я буду до последней степени резок и совсем не перенесу малейшего недоброжелательства. Года три тому назад я до неприличия грубо выбранил моего дядюшку (действит<ельного> статск<ого> советника Качалова) за то, что он сказал что-то умеренно пошлое о Твоем папе. Так будет и теперь. Если это будешь Ты сама, то человеку, посмевшему что-н<ибудь> сказать, будет очень неприятно. И Ты думаешь, что есть какая-то область, сравнимая с Тобой для меня! Когда ТЫ – источник всех сил и надежд; до такой степени, что я жизнь мою отдам за то, чтобы Ты теперь не мучилась так ужасно, как, напр<имер>, сейчас мучилась, уходя. Делай что хочешь, решай что хочешь, будь определеннее (мож. б., безжалостнее) теперь, чтобы не запутать бесчисленных узлов и не довести до самого невыносимого и болезненного разрубания их в последнюю минуту. Помни, что все во мне будет похоронено, как в могиле, и никогда не выйдет наружу, что нет ничего святее и целомудреннее во мне, что это все «останется между нами» и НИКОГДА не будет вынесено наружу. Или – будем проще, будем говорить, будем опять-таки распутывать узлы немедленно, чтобы их не накопилось столько, сколько ни одна человеческая сила не может распутать.