Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 40

Я же бредил в те дни, то шушукаясь с Эллисом, то обегая пивные, подсаживаясь с бутылкою пива к хмелеющим мастеровым, почтарям; мы решали: так жить невозможно; вернувшись домой, сидел в маске, ей бредя и видя в ней символ.

Однажды раздался звонок; отпираю дверь: в маске; то – мать с чемоданами: из Франценсбада; она – так и ахнула.

Спрятана маска; я делаю вид, что здоров; зато Эллис, визжащий «дуэль», – под дождем, летит с вызовом в Шахматово; и, возвратившись, докладывает, передергивая своим левым плечом и хватая за локоть; протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям, наткнувшись в воротах усадьбы на уезжающую Александру Андреевну, застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:

– «Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря ужасно устал!»

И трехмесячная переписка с «не сметь приезжать», – значит, только приснилась? А письма, которые – вот, в этом ящике, – «Боря ужасно устал»? Человека замучили до «домино», до рубахи горячечной!

Эллис доказывает:

– «Александр Александрович – милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, – нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе и о жизни… Нет, верь!»

Ну, – поверю; итак, в сентябре еду в Питер; дуэли не быть; вопрос о том, – как со Щ.; все меняется: Блоки переезжают; кончается жизнь их в казармах; и мы доживаем в квартире, где двадцать шесть лет протекло, где родился я, где каждый угол зарос паутиною воспоминаний; квартира снята уж в Никольском. И с Дедовым порвано; я ведь не знал: флигелечек, в котором Михаил Сергеевич меня посвящал в литераторский сан и в котором я так прострадал, – он сгорит; вместо ситцевых кресел и книжных шкапов, переполненных старыми книгами, – вырастут сорные травы.

Сквозняки приневского ветра

Пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось, как драма: «драматургия», или «Собрание сочинений Генрика Ибсена», – разрешилась ничем, кроме жестов болезни во мне; август 1906 года дал весь материал для романа «Серебряный голубь», написанного в 1909 году; а месяц сентябрь – собрал весь материал к «Петербургу», написанному в 1912 году.

Я не углублялся в иронию, будто никто не препятствует жить в Петербурге мне после того, как июнь, июль, август шла речь об обратном совсем; зарезаемый кролик пищал о пощаде; с тупым бессердечием Щ. меня резала; и усмехалась при этом, что совести нет у нее: так я понял «здоровую» совесть, которой гордилась она; зарезаемый кролик не вытерпел: и вдруг сбесился.

Блок все это знал; знал и то, на что звал, отказавшися от поединка со мной: надо быть лицемером, чтобы объяснить мою боль через «просто устал»; лишь не зная деталей «истории», мог Эллис верить; Сережа, с тревогой меня провожавший, – не верил.

А я?

Щ., не веря, хватается за фикцию я «человеческого» отношения к себе; я готов был облечься в дурацкий колпак, чтобы этой ценой не глядеть в отвратительную пустоту вместо «я» человека, мне ставшего – всем; как калека, тащился я в город, мне ставший – могилою.

Приезжаю побитой собакой, не смея без зова явиться; сажусь на углу Караванной, поджав псиный хвост: им бить в пол и вымаливать милостей; так просидел в тусклом номере день: нет ответа; другой – нет ответа; на третий – отписка: от Щ.: принять – некогда; ждать извещения.

День, другой, третий громлю тротуары проспектов и набережных; над Невою, со взглядом, вперенным в заневский закат, – я стоял; на всю жизнь он запомнился, соединяясь с пробегом по жизни в обратном порядке, чтоб голову бросить в колени воображенной Раисы Ивановны[38], гладившей по голове и шептавшей о мальчике, о горбуне, его мучившем; мать за стеною певала старинный романс:

Под пурпурным закатом стоял на Гагаринской набережной, под орнаментной лепкой угрюмого желтого дома; чрез много лет я, увидавши его с островов, – сознаю: это – дом, из которого Николай Аполлонович, красное домино, видел – этот закат; видел – шпиц Петропавловской крепости[39]; но это я тут под желтой стеною стоял, вспоминая о детстве: с тоскою глядел на закат.

Когда падала ночь, я сидел в ресторанчике, на углу Миллионной, с каким-то потеющим бородачом, оказавшимся кучером; мы с ним кого-то свергали; он со страниц «Петербурга» внушает Неуловимому[40] подозренье; газетою кроет Неуловимый свой узелочек, в котором – «сардинница»-бомба; такой узелочек, невидимый, точно явился в руке моей; я его всюду таскал за собою; и точно кто вшептывал в ухо – «пора тебе»; пальцы сжимали лишь воздух пустой.

Шестой день, как громлю тротуары; куда себя деть? К Доминику иду опрокидывать рюмки и после, с опущенною головою, плестись через строй проституток, хватающих за руки (пьян человек), к Караванной, домой – головою в подушку: не спать и ворочаться.

Как-то, – у скверика, где Караванная пересекается, кажется что, с Итальянскою, вылетев, наперевес держа трость, в панамá, точно палка прямой, без кровинки в лице с неприятным изгибом своих оскорбительных губ, побежал мне навстречу —

– Блок!

Он – не увидел меня.

Этот жест пробегания я пережил как удары хлыста по лицу: «Как он смеет?»





Что?

Лгать! Потому что – увиделось: здесь, на углу Караванной, его обращение с «Боря» – слащавая маска, слетевшая под ноги в миг, когда он полагал, что его не разглядывают; это «голое», злое лицо крепко вляпалось в память; и – стало лицом Аблеухова-сына, когда он идет, запахнувшись в свою николаевку, видясь безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом[41]; сцена – реминисценция встречи.

Седьмой уже день: шагать в номере – бред; и шататься по мрачному, черно-серому городу – бред; я склоняюсь на столик заневской харчевни, чтоб греть себя водкой: ознобит; но натыкаюсь на литератора; с ним я оказываюсь уже в другом ресторане; откуда-то взялся Чулков, незадолго до этого выпустивший «О мистическом анархизме», за что из «Весов» я его пощипал; он пенял мне за это.

Хорош: ногой – в гроб, а рукой – за перо; у меня лежит странная книга; заглавие – «Сутта-Нипата»; я силюсь буддийской нирваной прервать свою боль; снова: это случайное пересеченье фантазии о «домино» с мыслью Будды всплывает в романе моем, когда старый туранец является перед сенаторским сыном, заснувшим над бомбой.

С отчаянья я оказываюсь у Федора Сологуба; и вижу, что нарумяненный, чернобородый, плешивый мужчина в поддевке, на щеки наклеив огромную мушку и рожками вставших висков увенчав свою плешь, – здесь засел; он держал себя томной красавицей, перед которой маститый Иванов, встряхивая белольняною копною волос, лебезил:

– «Михаил Алексеевич, почитайте стихи».

М. Кузмин, уже ахнувший «Крыльями»[42], стал шепелявить стихи, кокетливо опуская глаза; мне тогда не понравился он; еще более не понравилось чтение собственной «Панихиды», к которому приневолили; я зачитал, – с прихрипеньем, взывая:

Так я накануне едва не случившейся смерти – себя хоронил.

Дни – как вляпнутые пятна бреда; и уже каким-то скаканьем на помеле промелькнул восьмой день; помелом оказался Иванов[43], тащивший к Аничкову завтракать; здесь гримасничал Городецкий; двадцатипудовая туша Щеголева, известного пушкиноведа, в обнимку с хозяином хлопала водку; я жался к блондину с взъерошенными волосами, в застегнутой куртке, с кривым, бледным, смахивающим на В. А. Серова лицом; павши локтем в колено, отставивши ногу, ероша бородку, завел он со мной разговор о покойном отце, пока прочие пили; вина не касался он.

38

Гувернантка, читавшая четырехлетнему мне стихи Гейне.

39

См. «Петербург».

40

См. роман «Петербург».

41

См. «Петербург».

42

Повесть.

43

Вячеслав Иванов, поэт.