Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 19



Когда давали отбой тревоги, все поднимались с мест, подолгу толпились у выхода, вываливались на темную, холодную улицу, брели домой.

Иногда мы ночевали у маминых сестер в Столешниковом. Там поблизости был подвал, служивший бомбоубежищем. Однажды, когда мы только что вернулись после отбоя и укладывались досыпать, по радио вновь прозвучало: «Граждане, воздушная тревога!» Мама опустилась на стул и устало сказала: «Никуда не пойду. Будь что будет».

Я лежала в теплой кровати и не могла заснуть. Было страшно, но интересно. Свет погашен, шторы подняты, я видела шарящие лучи прожекторов, слышала взрывы – казалось, неподалёку.

У меня до сих пор хранится осколок бомбы, доставшийся от тети Эммы. Не знаю, где она подобрала. Ни в их дом, ни поблизости бомбы не падали. Этот осколок лежит в ящике моего письменного стола. Я не люблю брать его в руки, но и выбросить не могу.

А потом немцы вплотную подошли к Москве, началась всеобщая эвакуация и паника. В учреждениях жгли документы, всюду летали клочья полуобгоревших бумаг. Улицы были заполнены людьми, которые везли за собой санки, визгливо скрипевшие по бесснежной мостовой, толкали тележки с домашним скарбом.

16 октября уехал в эвакуацию папа с сестрой Татьяной, домработницей Полей и парализованной матерью, только что перенесшей очередной инсульт. На их эвакуации настоял Фадеев, он же прислал машину «Скорой помощи», на которой Ольгу Михайловну доставили к поезду, увозившему из Москвы многих писателей.

Мама отца провожала. Не помню, была ли я на вокзале. Вообще, отец в это время совсем не запечатлелся в моей памяти. Знаю, что он работал на радио.

А через пару дней, кажется, 18 октября, отправились и мы. Туристское управление, где работала мама, распустили. Но эвакуация была плановой. Кто-то помог маме устроиться санитаркой в госпиталь, отправлявшийся в Среднюю Азию. Мы засветло пришли или приехали на вокзал и весь день ждали эшелона. Сидели на платформе, на вещах. Было холодно, временами моросил дождь. Мама прижимала меня к себе или заставляла прохаживаться, чтобы я не замерзла, и развлекала рассказами из всемирной истории. Помню, больше всех исторических личностей мне понравился Александр Македонский – может, благодаря звучному имени.

Эшелон в тот день так и не пришел. Ночевали мы в Столешниковом. Утром – снова на вокзал. На этот раз всё было в порядке. Людей загрузили в теплушки, и поезд тронулся. Нам достались места на верхних нарах, недалеко от окна, и я почти всю дорогу глядела на проносившиеся мимо поля, леса, станции.

Несколько раз попадали под бомбежку. Тогда поезд останавливался, а мы, подхватив самое необходимое или что попало под руку, бежали в придорожные кусты или в чистое поле, подальше от поезда. Порой эшелон долго стоял – ждали, когда очистят пути от разбомбленного впереди поезда. Мимо проносили на носилках раненых и убитых. Было очень страшно. Потом трогались и ехали по восстановленным путям, а вдоль насыпи валялись остатки сгоревших вагонов и брошенные вещи.

Как мы питались, что ели – не помню. Посреди вагона стояла «буржуйка», топившаяся всё время для тепла, – на ней, видимо, разогревали какую-то еду. На больших станциях все хватали чайники и кастрюли и бежали за кипятком. Выстраивалась длинная очередь, возбужденные люди постоянно оглядывались – никто не знал, когда именно отправится эшелон. Я ждала маму в поезде.

Самое страшное воспоминание из тех дней: поезд трогается, а мамы нет. Эшелон набирает ход. Я жду – может, она села в другой вагон и сейчас появится. Но ее нет. Я всю ночь простояла около дверей теплушки, одна в спящем вагоне, одна в мире. Боялась к кому-нибудь обратиться. Мы были чужими в этом эшелоне, и мне казалось, меня могут ссадить на ближайшей станции. Ужаса, который я тогда испытала, не забыть никогда.

Утром мама догнала поезд. Уж не знаю, чего ей это стоило и как удалось. Она была измученная, осунувшаяся, грязная – может, ехала на паровозе? Чайник где-то потерялся. Я с рёвом кинулась к ней, а она на меня закричала. Видимо, сдали нервы.



Как-то внезапно кончилось затемнение и пустое безмолвие за окном, открылись огни, пошли освещенные станции и повеяло жизнью, жильем. И лица у людей стали спокойнее. Невеселые лица, но не перекошенные постоянной тревогой. Всё равно мы часами, а то и днями стояли на станциях, пропуская спешащие на запад эшелоны с солдатами и военной техникой. Люди толпились у репродукторов, ловя сводки, а они были очень невеселыми, но все-таки фронт остался позади – и взрывы, и бомбежки, и воздушные тревоги. Стало заметно теплее.

Конечным пунктом была станция Куропаткино, в 300 километрах от Ташкента. Сколько я потом, бывая в Узбекистане, ни спрашивала у знакомых, никто о таком городе не знал и не помнил. Видимо, он сменил название, а может, вообще исчез с лица земли.

Облик городка в памяти моей не сохранился. Помню только жалкие домишки, грязь на узких улочках. Самым высоким зданием, по-моему, была школа, где мы жили в первые дни после прибытия, спали вповалку на голом полу.

Потом нас с мамой определили на постой к какому-то украинскому мужику, не то ссыльному, не то переселенцу. Мы поселились в отделенном занавеской углу за печкой, где помещалась только кровать.

Мужик был, видимо, зажиточный. Свое хозяйство – корова, свиньи и куры. Мучительно было сидеть или лежать за занавеской и слышать вкусный запах щей или сала, которое семейство поглощало, как мне казалось, в огромном количестве. Нас не угощали и вообще не замечали. Только один раз, когда они что-то праздновали, подвыпивший хозяин отодвинул занавеску и поднес маме стопку самогона, а мне кусок кровяной колбасы. Незадолго до праздника они закололи свинью. Я впервые видела, как это делается, и рыдала потом ночью в подушку. Поэтому колбасу было страшно есть, но голод преодолел брезгливость. Колбаса оказалась очень вкусной.

Мы питались в столовой при госпитале. Кормили скудно. Пустые щи, в которых плавало несколько листьев капусты, каша, едва покрывавшая дно тарелки. Мы доедали всё до конца и еще тщательно подбирали мельчайшие остатки специально припасенным кусочком хлеба. Но за нашими спинами стояли люди, которые, как только мы отставляли тарелку, хватали ее и начинали вылизывать.

Городок этот, как мне помнится, был последним, куда пускали без пропусков, и там оседало множество людей, потерявшихся, отставших, никому не нужных. Вскоре пришла зима, и выпал снег, нечастый гость в этих краях. Помню, как в школу, которую теперь ремонтировали и переделывали под госпиталь и где мама трудилась чернорабочей, забрел босой мальчик и попросил разрешения хоть немного погреться. Женщины, а их было большинство на стройке, пустили его, и он тихо присел в углу, стараясь быть как можно более незаметным. Женщины поглядывали на него и вздыхали – поделиться им было нечем.

Но вскоре пришел комендант и прогнал – нельзя, военный объект. Мальчик покорно встал, вышел и побрел босыми красными ногами по снегу неизвестно куда. Все, в том числе и комендант, долго смотрели ему вслед. Мама заплакала, но тут же принялась за работу – таскать кирпичи.

Постепенно хозяева привыкли к нам и даже, видимо, зауважали маму, потому что иногда сквозь сон я слышала: «Арина, выдь на минутку». Мама одевалась, выходила за занавеску, и они о чем-то тихо разговаривали. С этого же времени они стали продавать нам раз в два дня кружку парного молока. Уж не знаю, на какие деньги. Вероятно, мама получала зарплату в госпитале.

В мамином архиве есть несколько телеграмм военного времени и письмо от папы из Ташкента. В телеграммах он спрашивал о здоровье, беспокоился, что она не пишет. В письме жаловался на жизнь, на дороговизну, на болезнь матери и собственные недуги.

Я прочитала это письмо уже взрослым человеком, и оно меня разозлило. Я знала, что по сравнению с нами они в эвакуации жили вполне благополучно. Но когда Наталья Громова разобрала архив отца и я вместе с ней прочла написанные в те годы первые варианты поэмы «Середина века», неровные, но искренние и горестные, а также письмо отца Фадееву и письма Татьяны Луговской к Леониду Малюгину, я поняла, как тяжко и страшно он тогда жил. Поняла и не то чтобы простила – что мне его прощать спустя столько лет, – а приняла в своё сердце, обремененное собственным опытом жизни.