Страница 4 из 30
Своей гибелью старший Эрик избавил родственников от неприятностей, связанных с принадлежностью к «врагу народа». После возвращения с гражданской войны в Испании, его запросто могли объявить германским шпионом (учитывая его немецкое происхождение), агентом разведок других стран (учитывая знание многих иностранных языков). Арест, ссылка, а иногда и расстрел грозили тогда многим и по менее уважительному поводу. Эту историю я узнала значительно позже, когда уже вошла в эту семью как жена любимого и единственного сына, племянника, внука.
Он и мне стал единственным и любимым.
Отец небесный, я его любила больше, чем всех остальных вместе взятых и, конечно, больше, чем себя. Мне не просто нравилось смотреть на него, любоваться каждой мелочью: как он берет чашку, как ест, одевается, смеется, читает. Все, что он делал и как он это делал, мне не просто нравилось. Я обожала его и все, что было с ним связано. Когда мне приходилось иногда стирать его рубашки, правда, редко, поскольку на право делать это, претендовали все женщины, окружавшие его дома, я чуть ли не плакала от счастья. Я любила его запах, что вообще в отношениях между партнерами вещь очень важная. Я любила, как он обнимает меня, целует. Я любила любить его. Кажется, что и он тоже. Но на свой манер, всегда чуть насмешливо, иронически, как, бы не доверяя до конца ни мне, ни даже самому себе, своим чувствам. Возникало ощущение какой-то междоусобицы, лучше сказать, противостояния, где каждый борется за сохранение своего «эго».
И я упустила очень важный переходный момент в наших взаимоотношениях. А началось с того, что я тоже перешла в общении с ним на насмешливый ироничный тон. Но ирония и насмешка была обращена скорее на себя, а не на собеседника. Наверное, я надеялась, что это будет неким элементом моей личной защиты. Но самоирония оказалась разрушительней, чем ирония, направленная на другого. Я начала быстро проигрывать в противостоянии.
Вопреки изречению классика по поводу москвичей, наши отношения испортил совсем не квартирный вопрос. Быт не повлиял на наши ссоры и конечное расставание.
Разногласия наши касались, как ни смешно сейчас вспомнить, вопросов политических, моральных и в целом – этических. Мы не сходились ни по одному пункту, каждый стоял на своем, не желая уступить ни на шаг. Спорщики мы были отъявленные.
Эрик быстро вступил в партию, стал секретарем факультета. Путь наверх был открыт. При этом он отрицал или презирал почти все, что делалось тогда в Советском Союзе. Он издевался над текстами передовицами газет, где из года в год писали о героических битвах за урожай, высмеивал объявленные народу результаты выборов – стопроцентные «за», возмущался методами подавления любых выступлений инакомыслящих, негодовал по поводу изгнания из страны великих писателей, поэтов, мыслителей и так далее. Но все эти крамольные мысли Крокодил высказывал, только сидя на московской кухне, в кругу самых близких людей. Я тоже кое-что понимала, о многом думала и догадывалась, умела читать между строк. Да, мы трепались до рассвета на кухнях, как и тысячи других, так называемых, интеллигентов. А утром мы возвращались в свои НИИ, ВУЗы, библиотеки, «ящики», лаборатории и кафедры и следовали установленному порядку. В кругу наших близких друзей никто не стал открытым диссидентом, никто не выходил на Красную площадь с протестами и не привязывал себя цепями к лобному месту, никто не сидел в тюрьме или психушке по политическим мотивам. Доставали затертые синие листочки «самиздата», читали по ночам, обменивались, как самими изданиями, так и мнениями, слушали, конечно, «Голос Америки» и «Радио Свободы». Ну, вот, пожалуй, и все. Задушенный протест проявлялся лишь в том, что кто-то из знакомых, вполне способных и даже талантливых людей, уходили работать в котельные, на грузовые и овощные базы, работали дворниками, другие продолжали писать стихи и прозу, рисовать или просто читать, читать, доставая из самого глубокого подполья запрещенную литературу. Так мы и жили: миллион терзаний в сердце, яростное многословие на кухнях и полная бездеятельность, страх, сковывающий даже самых красноречивых. Раздвоение личности не редко приводило к ранним инсультам, инфарктам и прочим старческим болезням. Ну и конечно, алкоголизм, а иногда и наркотики. Можно говорить о тысячах маленьких трагедиях людей не пассионарных на фоне затянувшейся драмы страны Советов.
Но большинство, как Эрик, вступали в партию, делали неплохую карьеру, гротескно следуя всем указаниям и директивам, чтобы потом в кругу друзей облить презрением и насмешкой эти самые указания.
С какого-то времени друзья перестали собираться у нас, и мне приходилось одной выслушивать долгие монологические тирады Крокодила. Мои робкие попытки вступить в диалог, сметались новой бурей аргументов и фактов, которые ему были известны, а мне нет, которые им самим были продуманы, проанализированы, соотнесены с другими. Он был умен, начитан, он был замечательным аналитиком и готовился к долгой дипломатической службе за рубежом. А я в то время просиживала целыми днями в Ленинке, собирая материал и готовясь к докладу, семинару, написанию курсовой работы, – все по теоретическим проблемам филологии, весьма далеким от текущих событий.
Однажды я взорвала его очередной пассаж в ораторском искусстве. Мы сидели с ним на девятый день после скромных похорон моего отца. Подняв рюмку с водкой, чтобы помянуть майора, Крокодил надолго завис в обвинительной речи, не соответствующей, на мой взгляд, моменту. Он заявил, что миллионы павших на войне – напрасные жертвы, солдаты, ставшие пушечным мясом из-за неумелого руководства, включая и его собственного папеньку. Тогда от него я впервые услышала сравнительную статистику человеческих потерь во время войны с нашей стороны и со стороны Германии, жуткую, ужасающую своей очевидностью статистику. И все-таки, я пошла в бой против этой очевидности, поданной мне Крокодилом с какой-то торжествующей жестокостью. Мой протест был предъявлен с высоким эмоциональным накалом. Я говорила громко, страстно. Он слушал меня, снисходительно улыбаясь. Откинувшись на высокую спинку стула, он сидел, слегка покачивая носком начищенной туфли, и разглядывал меня, как некий любопытный субъект для своих дальнейших аналитических изысков. Его улыбочка становилась все более добродушной. Его явно забавлял мой патриотический порыв, мой полемический задор, «гносеологически связанный», как он выразился потом, с моим пионерским детством.
Вот с этого вечера и началось наше расхождение уже необратимое, споры становились более жесткими, даже злыми, уже по любому поводу, при разговоре на любую тему. У меня возникало непреодолимое желание возражать ему, как только я слышала его безапелляционный комментарий к какому-либо событию, высокомерное суждение о прочитанной книге, саркастическим замечаниям по поводу художественной ценности картин на выставке в Манеже, ироничной похвалы в сторону популярного фильма. Не говоря уже о его шутливых и злых тирадах по поводу телевизионных программ, типа «А ну-ка девушки!».
Бывало и такое, что из протеста, если не сказать из вредности, не желая совпадения мнения по какому-либо вопросу, каждый из нас готов был тут же поменять его на противоположное. Особенно мне запомнился наш спор по поводу пользы чтения с раннего детства. Оба гуманитария, книголюбы, мы даже и в этом вопросе разошлись полностью. Крокодил доказывал, что чтение, книга с детства и дальше должна остаться основным источником знания и познания в самом широком смысле. Я возражала, хотя значимость книги в системе общего образования, конечно, не отрицала. Спор зашел в то время, когда в обществе заговорили о необходимости преобразования школьной системы, о реформе школы (тема, до сих пор актуальная).
Предложения чиновников в основном сводились к необходимости повышения зарплаты учителям, выпуску новых учебников и сокращению часов по некоторым предметам. Среди этих предметов кто-то опрометчиво выступил за уменьшение школьной программы по литературе. И тут началось. Защитники книжного образования, трепеща от праведного гнева, обрушились на тех, кто посмел робко высказаться «за». Представляя явное меньшинство, оппоненты ратовали если не за сокращение часов по литературе, то хотя бы за сокращение или изменение списка писателей, чьи произведения были включены с ранних советских времен в школьную программу, как обязательные для изучения.