Страница 4 из 11
Несмотря на общительность во время вылазок за едой, Мотылек держался замкнуто. Почти никогда с нами не откровенничал. За вычетом редких проблесков любопытства – он постоянно расспрашивал о художественной галерее при моей школе и даже попросил нарисовать для него поэтажный план здания, – он, видимо, в силу военной привычки, предпочитал о себе помалкивать. Общение с молодежью давалось ему непросто.
– А вот послушайте-ка…
Его взгляд на миг оторвался от расстеленной на обеденном столе газеты.
– «До нас дошел слух, будто мистер Рэттиган заявил, что le vive anglais[1] – не педерастия и не флагелляция, а неспособность англичан выражать эмоции».
Тут он замолчал и стал ждать нашей реакции.
В пору своей подростковой категоричности мы были убеждены: женщин Мотылек не привлекает. Сестра составила список его характерных черт. Толстая черная линия бровей. Большой, но уютный живот. Огромный шнобель. Для скрытного человека, который любит классическую музыку и передвигается по дому преимущественно молча, слишком оглушительно чихает. Чих, казалось, не просто вырывается у него из носа, но зарождается в глубинах того самого, большого, но покладистого желудка. Тут же залпом следуют еще три-четыре сокрушительных «апчхи». Поздно ночью, различимые до единого звука, они разносились с чердака по всему дому – так шепот профессионального актера слышен со сцены в самом дальнем ряду.
Большинство вечеров он проводил, листая номера «Кантри лайф», разглядывая картинки величавых домов и одновременно потягивая из голубого, напоминающего наперсток стаканчика нечто, смахивающее по виду на молоко. Для человека, который так сетовал на засилье капитализма, он слишком уж пламенно интересовался аристократией. Наибольший интерес вызывал у него Олбани[2], куда с Пикадилли можно было попасть лишь через закрытый внутренний двор; однажды он пробурчал: «С удовольствием бы там побродил». То был редкий выплеск его криминальных желаний.
Обычно он уходил на рассвете и отсутствовал до сумерек. На второй день Рождества, когда я слонялся без дела, Мотылек взял меня с собой на Пикадилли-серкус. В семь утра я уже шагал рядом с ним по толстому ковру в вестибюле банкетного зала «Крайтирион», где он присматривал за повседневной работой персонала, преимущественно из иммигрантов. Едва закончилась война, бурной волной хлынули празднества. С полчаса Мотылек раздавал задания: кому пылесосить коридоры, кому драить и сушить ковры на лестницах, полировать перила, относить сотни грязных скатертей в подвальную прачечную. В зависимости от размаха предстоящего вечером банкета – было ли то чествование нового члена Палаты лордов, бар-мицва, бал дебютанток или же празднование напоследок дня рождения какой-нибудь гранд-дамы – он дирижировал персоналом, заполняя, словно в замедленной съемке, огромные пустые банкетные залы, пока наконец сотня столиков и шесть сотен стульев не оказывались подготовленными к вечерним торжествам.
Иногда Мотыльку приходилось присутствовать на мероприятиях, таиться молью в тенях скупо освещенного по периметру раззолоченного зала. Однако он явно предпочитал утренние часы, когда люди, никогда не попадавшиеся на глаза вечерним гостям, трудились в переполненном Большом зале длиной тридцать ярдов, словно на одном большом панно: ревели громадные пылесосы, люди на стремянках с помощью тридцатифутовых метелок смахивали паутину с люстр, а полировщики дерева маскировали запахи, оставшиеся с прошлой ночи. Ничего общего с пустынными кабинетами на работе у моего отца. Здесь все скорее напоминало вокзал, где у каждого пассажира – свое направление. Я забирался по узкой металлической лесенке наверх, где висели дуговые лампы – их зажигали для танцев, – и сверху на всех смотрел; а посреди этого огромного человеческого моря высилась фигура Мотылька – он в одиночестве восседал за каким-нибудь из сотни круглых обеденных столов и, наслаждаясь царящим вокруг хаосом, заполнял учетные ведомости, прекрасно представляя, где находится или должен находиться каждый рабочий на всех пяти этажах здания. Все утро он следил за тем, как чистят серебро и украшают торты, как смазывают колеса тележек и двери лифтов, как счищают пушинки и блевотину, как возле каждой раковины кладут по новому куску мыла, а в каждый писсуар – по хлорной таблетке, как поливают тротуар перед входом, как иммигранты выводят на праздничных тортах непривычные английские имена, как крошат кубиками лук, разделывают тесаками свиней – в общем, готовят все, что через двенадцать часов может потребоваться гостям в залах Айвора Новелло или Мигеля Инвернио.
Наружу мы вынырнули ровно в три пополудни. Мотылек исчез, и я возвращался домой один. Иногда вечером его могли срочно вызвать в «Крайтирион», однако чем мой опекун был занят с трех часов дня и до возвращения на Рувини-Гарденс, оставалось загадкой. Многогранный он был человек. Возможно, имелись и другие занятия, которым он изредка посвящал час-другой своего времени? Какая-нибудь почтенная благотворительность, организация беспорядков? Один субъект, которого мы встретили, намекнул, что два дня в неделю после обеда Мотылек работает в Семитско-радикальном международном союзе портных, швей и гладильщиц. Но скорее всего это была такая же легенда, как и про «пожарное наблюдение» во время войны. Теперь-то до меня дошло, что крыша отеля «Гровенор-Хаус» лучше всего подходила для бесперебойной радиосвязи с союзными войсками в Европе за спиной у врага. Там Мотылек с матерью и пересеклись. Однажды нам удалось ухватить обрывки историй об их деятельности на войне, но после отъезда матери Мотылек отдалился и держал язык за зубами.
Адовы муки
В конце той первой зимы, что мы жили с Мотыльком, Рэчел притащила меня в цокольный этаж и там, сдернув брезент, извлекла из составленных одна в одну коробок материн сундук. Он оказался здесь, а вовсе не в Сингапуре. Словно по волшебству, взял и вернулся домой после путешествия. Я промолчал. Вылез по лестнице из подвала. Думаю, испугался, что заодно там обнаружится ее тело, поверх столь прилежно свернутой и уложенной одежды. Грохнула входная дверь – Рэчел ушла.
Когда ближе к ночи вернулся Мотылек, я был в своей комнате. Сказал, что вечер в «Крайтирионе» не задался. Обычно, если мы сидели у себя, он нас не беспокоил. А тут постучался и вошел.
– Ты не поел.
– Поел, – сказал я.
– Не поел. Я же вижу. Я тебе что-нибудь сготовлю.
– Спасибо, не надо.
– А хочешь…
– Спасибо, не надо.
Я отводил глаза. Он постоял, помолчал. Наконец тихо окликнул:
– Натаниел.
И всё. Потом спросил:
– Рэчел где?
– Не знаю. Мы нашли ее сундук.
– Да, – тихо сказал он. – Он и вправду здесь, Натаниел.
Помню, как экономно он ронял слова, как повторял мое имя. Снова повисло молчание; да я все равно был глух к любым звукам извне. Сидел, нахохлившись. Не знаю, сколько прошло времени, когда он отвел меня вниз, в цокольный этаж, – и открыл сундук.
Внутри, сложенные, словно на веки вечные, лежали все те наряды и вещи, которые она на наших глазах так картинно собирала, сопровождая каждую пояснением, зачем ей понадобится конкретно это платье до середины икры или та шаль. Шаль она возьмет обязательно, заверяла она, ведь это наш подарок на день рождения. А та жестяная банка – без нее просто не обойтись. И без тех повседневных туфель тоже. Все было для чего-то и не просто так. И все осталось лежать здесь.
– Если ее там нет, то и он тоже не там?
– Он там.
– Почему он там, если ее там нет?
Молчание.
– Где она?
– Не знаю.
– Знаете. Вы же уладили все со школой.
– Сам справился, без ее участия.
– Вы с ней на связи, сами сказали.
– Да. Сказал. Но где она сейчас, я не знаю.
В том холодном цокольном этаже он так и держал меня за руку, пока я не выдернул ее и не убежал наверх, в темную гостиную, к газовому камину. Я слышал, как он поднимается по лестнице, проходит мимо комнаты, в которой я сижу, и уходит к себе в мансарду. Если попросить меня навскидку вспомнить какой-нибудь фрагмент из юности, это будет наш темный дом в тот вечер, в те часы, когда исчезла Рэчел. С тех пор странное выражение «адовы муки» для меня навсегда слилось с моментом, когда в доме находились только мы с Мотыльком и я сидел, прильнув к камину.
1
Порок англичан (фр.).
2
Олбани – престижный жилой дом на улице Пикадилли (построен в 1770-х годах).