Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 10

И он завидовал всем идущим в школы, особенно первоклассникам, но он не знал, куда бы ему сильнее хотелось устремиться: за школьниками или студентами, словно ему хотелось войти сразу в несколько классов и аудиторий, – его присутствие только в одной комнате не успокоит его жажду, а только усилит разочарование. Он начинал думать, что избавиться от навязчивого и, в общем-то, мучительного сна (хотя почему так уж надо избавляться от таких снов-упреков, представляющих собой пробуждение совести или вины во сне, – непонятно) можно лишь одним: действительно начать учиться заново. В буквальном смысле. Стать первоклассником (не второгодником, но во второй раз попробовать войти в ту же жизнь, в тот же, хотя и другой уже класс) или первокурсником. Пойти на унижение и самоумаление. Что совершить буквально представлялось невозможным, но мысленно он был к этому уже готов. Взглянуть на мир новыми глазами ребенка-дошкольника, которому сразу же начинают внушать небывалые истины, но ты взрослый внутри такого ребенка будешь сознавать, что все не так просто или вообще не так, но ты умалишь себя, ты заставишь писать себя под диктовку, хотя, конечно, это будет совсем не то, что тридцать-сорок лет назад. Все же истины немного изменились. Изменилась форма, сама форма (ему хотелось сказать «униформа») школьников изменилась. Но он понимал глупость своих рассуждений и чувствовал красноту стыда на лице, хотя понимал, что не видит себя и что «краснота» – такой же вымысел и заемное слово, как и его мысли о желании пойти в первый класс. «Подобный подвиг унижения (или уничижения) не для меня. Но можно попытаться стать молодым студентом, – в свои сорок два я выгляжу достаточно моложаво и даже молодо. Никто, конечно, за двадцатилетнего меня не примет, но при надлежащем гриме двадцать восемь лет я смогу себе дать. Такого вот нового студента, прошедшего уже сложный жизненный путь (даже если не говорить, легко представить, какой) и выглядящего старше своих двадцати восьми лет. Но пришедшего в университет по наивности. Полагая, что знания что-нибудь значат. А на самом деле совсем за другим пришедшего сюда, – чтобы в свои двадцать восемь не находиться в страшное первое сентябрьское утро на улице. Чтобы скрыться в тенистой аудитории».

«Если мне предлагают учить, значит, я не способен учиться, значит, я завершен?» – спрашивал он сам себя в который уж раз, потому что понимал, что обращаться с таким вопросом к своему практичному другу бесполезно. Все это вселяло в него старую тоску и тревогу. Он был изъеден рефлексией, как ледяная глыба весной. Хотя никто не требовал от него ничего и не понуждал. Но он знал, что только он сам может изменить свое состояние или движение свободы, к свободе. «Минет год, и никто не заметит, что со мной все могло быть иначе, – шептал он себе. – Никто не заметит изменений. Всем все равно. Все воспримут орнамент предметов как должное. Любой волен переставить, хотя бы мысленно, две фигуры людей на улице. Никто ничего не заметит. Но мне не близка такая свобода, хотя я чувствую себя в ней как птица в воздухе, – я хочу и чего-то иного».

«Стать первоклассником первоклассным». Так говорил он себе, сидя в своей квартире перед зеркалом (старинным темным зеркалом в прихожей – он задержался перед ним и стал вглядываться в свое лицо, словно пытаясь снять и увидеть все сразу слои и тени времени, покрывшие его столь знакомое лицо), в двадцатых числах августа, когда душное августовское московское солнце изгоняло всякую мысль о каком-либо повторении. Тем днем он получил неожиданное подтвержденье, что его заявка на немыслимую, казалось бы, тему «Готфрид Лейбниц и проблема абсолютного нуля в математике», посланная в фантастический фонд «Зорро», получила одобрение. Что, казалось бы, надо было ему еще. Вероятно, его жизнь теперь как-то будет на три года обеспечена. Редкая удача. Все его товарищи-философы изощрялись в выдумывании невероятных предложений в этот призрачный фонд, – ведь было известно, что только безумные идеи там одобряются, но, кажется, лишь он удовлетворил скрытое в тумане секретности и конфиденциальности сообщество. Кто решал в этом Фонде, было неизвестно. Рецензент давал страшную клятву (поощряемую тоже страшным по величине гонораром) о неразглашении – в противном случае ему грозила чуть ли не опись имущества – бред, конечно, – никто не слышал ни о чем подобном, но и случаев разглашения тоже не было.

Он глядел в августовское зеркало и пытался вспомнить, как его зовут. Видел в зеркале оставшуюся от далекого уже праздника дня рождения темную высокую розу, померкшую, но все еще похожую на пагоду. Ему казалось, что во вглядывании в это прозрачное стекло он достиг такой степени отрешенности, что все слова и имена отошли от него. На самом деле он подозревал, что то была просто лень, ему удалось отдалить от себя звук и смысл своего имени и не хотелось приблизить его. В блаженной лености вместе с тем он вдруг осознал, что решение Фонда (если он не состоял всего из одного человека, который все решал по произволу) было определенным знаком ему. Прямым указанием, что надо что-то изменить в своей медленной и инерционной жизни. Сам он не понимал, почему он так решил. И почему осознал, что настало время перемены участи.

Фонд этот был основан неким некогда невероятно богатым человеком, который решил именно в России (хотя и не только здесь) открыть прииски по поиску идей. Собственно, основным его устремлением, неясно обозначенным, было возрождение средиземноморской мощи мысли и духа, утраченной во мгле веков. Вобрав в себя, казалось бы, все национальности из этой области мира, он отыскал в себе часть и русской крови, – не то 1 / 16 или 1 / 32 (о, это чисто космополитическое стремление найти музыкальные доли своего происхождения), что, по-видимому, побудило его бросить взор на Россию, хотя устремление российское в полдневную, средиземную сторону тоже было, наверное, ему известно. Человек этот поощрял только перспективные безумные идеи, но как найти это сочетание и, главное, как удовлетворить желание «Зорро», было неизвестно никому. В Москве в Угловом переулке (почему-то именно здесь) висел лишь единственный ящик, куда опускались конверты с заявками. Больше ничего не было известно. Заявки принимались в произвольном виде (впрочем, оговаривалось, что они не могут превышать тридцати страниц). Поговаривали, правда, что «Зорро» этот был знаком со вдовою Аристотеля Онассиса, но что скрывалось за подобным шифрованным сведением, было все равно не понять, как если бы сказали, что он был знаком с Осирисом или общался с философом Аристотелем.

Только сейчас, сидя перед тем же зеркалом, он понял вдруг, что название его заявки странным образом созвучно с названием самого Фонда. Но явилось ли это одной из причин, повлекших «неотказ», – так из странной предосторожности (чтобы произошедшее не исчезло из реальности) называл он решение Фонда, – он не знал. Может быть, сыграло роль время дня, которое он выбрал, чтобы опустить конверт там, в Угловом переулке. Наверняка всевидящее око, запрятанное где-то рядом, обратило на это внимание. Почему-то ему показалось, что надо приблизиться и опустить конверт в определенное время. Не в полночь, когда время обнуляется, и вроде бы все могло намекнуть на смысл совершающегося. Нет, должно было быть что-то иное. Смысл мог быть понят только при проникновении в глубину его гипотетической философской работы, которая почему-то связалась в его сознании с Лейбницем. Нуль абсолютный в математике здесь понимался как абсолютный нуль температуры в физике, то есть приближаемая, но недостижимая величина. Впрочем, на этот счет у него были сомнения. Но именно математический нуль, который всеми так легко писался, рисовался, обозначался и проходился во все стороны, представился ему вдруг точкой идеального и недостижимого предела. Того предела идеала, который знает лишь Ахилл, замедляясь и проникая все глубже в раскрывающийся воздух в устремлении за своей черепахой. Соотносимого с бесконечностью, впрочем, здесь ничего нового не было – топологическое перекручивание нуля (так он выражал простую операцию со знаком) и низведение его в упавшую восьмерку и означало для него встречу, актуальную встречу с бесконечностью. Сама знаменательная любовь Готфрида Лейбница к созданию новых знаков и приданию такому действию мистического смысла породила отчасти название его работы.