Страница 2 из 36
– Сифилисом не болели? – спросил доктор. – Тогда ртутью головушку успокоим… В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом. Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили… Думали, удар – пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят, самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три недели глаз не смыкал, уснуть не мог – криком исходил. Думал, что синдром похмелья у него, и давление поднялось, ан нет… Так что я не зря про люэсочек.
– Сколько я вам обязан, доктор?
– Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю зелененькие – в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших зверенышей почти никого, да и врачей негусто… Значит, пилюльки какие будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?
– Пилюли давайте.
…Цок-цок, цок-цок, цок-цок… Перестук копыт, словно музыка. Чубчик у извозчика подвитой, ржаной цветом.
– Сейчас он петь станет, – шепнула Сашенька, – когда я сюда ехала, – он так пел прелестно.
– «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке»?
– Нет. «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна…»
– «Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?» Ни одного прохожего на улицах.
– Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?!
– Никого я не вижу, и не слышу я ничего…
– А цок-цок, цок-цок слышишь?
– Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала… Я ладони очень люблю твои. Я, знаешь, ночью просыпался и чувствовал твои ладони на спине, и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом… Это страшно было – то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты меня обнимала, и я чувствовал, какие у тебя линии на ладонях и какие пальцы у тебя – нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие… А ты меня во сне чувствовала?
Цок-цок, цок-цок…
– А еще, знаешь, что он пел, Максимушка? Он еще пел «Летят утки, летят утки и два гуся…».
– Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька?
– Я и не знаю, что ответить, милый ты мой…
– Сами-то из Петербурга? Или столичная фитюля? – поинтересовался доктор Петров, пряча деньги в зеленый потрепанный бумажник.
– Прибалт.
– Латыш?
– Почти…
– А по-русски сугубо чисто изъясняетесь.
– Кровь мешаная.
– Счастливый человек. Хоть какая-никакая, а родина. Что в Ревель не подаетесь?
– Климат не подходит, – ответил Исаев, пряча в карман рецепт.
– Дождит?
– Да. Промозгло, и погода на дню пять раз меняется.
– Пусть бы в Питере погода сто раз на дню менялась, – вздохнул доктор, – помани мизинцем, бросился бы, закрыв глаза бросился бы.
– Сейчас начали пускать.
– Я изверился. Сначала «режьте буржуя», потом «учитесь у буржуя», то продразверстка, то «обогащайтесь»… Я детей вообще-то боюсь, милостивый мой государь, – шумливы, жестоки и себялюбивы, а коли дети правят державой? Вот когда они законы в бронзе отольют, когда научатся гарантии выполнять, когда европейцами сделаются… А возможно это лишь в третьем колене: пока-то кухаркин сын университет кончит… Кухаркин внук править станет державой – в это верю: эмоций поубавится, прогресс отдрессирует. Мой тесть-покойник, знаете ли, британец по паспорту, хотя россиянин – нос картошкой и блины на Масленую руками трескал, – так ведь чуть не из пушек палили, когда в Питер приезжал. Любим мы чужеземца, почтительны к иностранцу… В Австралии паспорт, гляди, получу, фамилию Петров сменю на Педерсон – тогда вернусь, на белом коне въеду. «Прими, подай, пшел вон» – простят: иностранцу у нас все прощают…
На улице Исаев ощутил тошноту, и перед глазами встали два больших зеленых круга: они были радужные, зыбкие, словно круги вокруг луны во время рождественских морозов в безлесной России. «Такая была луна, когда мы ехали с отцом из Орска в Оренбург, – вспомнил Исаев, – он держал меня на коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: „Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, птицы уснули в саду, рыбки уснули в пруду, спи…“ Потом он мурлыкал мелодию, потому что плохо запоминал стихи, и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц… Если бы он был жив, я, наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так не сходил с ума – от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности».
Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:
– Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. – Старый китаец говорил на оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах, нереальным и смешным. – Восхитительный препарат, некий сплав тибетской медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной европейской фармакологии.
– Где вы так выучили английский?
– Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.
– А сколько вам сейчас?
– Я еще сравнительно молод, – улыбнулся аптекарь, – мне всего восемьдесят три, для китайца – это возраст «Начинающейся Мудрости».
– А сколько бы вы дали мне? – спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из упаковки препарата сна.
– Мне это трудно сделать, – ответил аптекарь. – Все европейцы кажутся мне удивительно похожими друг на друга… Просто-таки одно лицо… Лет сорок пять?
– Спасибо, – ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. – Вы ошиблись на семнадцать лет.
– Неужели вам шестьдесят три?
– Мне двадцать семь.
– Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?
– Ты как это определил, Максимушка?
– Определил вот…
– Тебе писал кто об этом?
– Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила, когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, – синие в белый горошек и с оборочками по бокам.
– «Со сборочками». С оборочками… Я никогда от тебя раньше этого слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.
– Почему, Сашенька?
– Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того, изначального, которого полюбили, начинаем забывать, и возвращаемся в себя, на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые, они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия, словно победители в цирковых поединках.
– Лестница какая темная.
– Мальчишки лампочки вывинчивают.
– Ты почему так тихо говоришь?
– Боюсь тебя.
– Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.
Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам – он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.
– В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что вы такой синий? Хвораете?
– Здоров как бык, Карл. Немного устал.
Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и крикнули – словно чтецы эстрадных куплетов – на два голоса:
– Кельнер, пива!
– Русские, – сказал Карл шепотом, – сейчас потребуют водки и черных сухарей… Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские – все равно свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите…
Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила лестницы: