Страница 8 из 13
— Здравствуйте, Лев Михайлович, — сказал я и замолчал. Что еще говорить, я не знал и в растерянности стал теребить себя за мочку уха. Он все смотрел на меня, и вдруг я увидел, как его великолепно вылепленная рука с длинными пальцами медленно поднимается с черного подлокотника кресла, и он закрывает ею рот, при этом рука его дрожит, а глаза все равно глядят прямо на меня. И я понимаю, что он зажимает свой немой рот, чтобы никто не услыхал его немого крика.
— Папа, — отрывисто говорит Марк. — Папа, что?
Он показывает другой рукой куда-то сторону, Марк подкатывает к нему маленький сервировочный столик, и Лев Михайлович неожиданно твердо пишет синим фломастером по белому листу: "Кто ты?"
И тогда я произношу короткое и в этой ситуации страшное слово:
— Брат.
Он откидывается на спинку кресла и закрывает глаза. У него бледнеют лоб и щеки и сильно дрожат руки.
— Мама! — кричит Марк.
Мгновенно у кресла появляется Ирина Сергеевна и говорит мне:
— Уходите.
Она испугана, у нее несчастное лицо, она держит его за плечи и повторяет:
— Уходите быстрее, прошу вас.
Я ухожу, я иду к причалу пешком, не разбирая дороги и ругая себя последними словами. Я понимаю, что в этом визите не было никакого резона, а была одна бессмысленная жестокость, что я сделал все очень плохо, но, в этом смысле, сделал все, что мог и больше делать ничего не надо, а надо прийти, выпить много водки и желательно умереть.
Итак, мы непохожи. Непохожи, непохожи, а человека, для которого Гошкино лицо на долгие годы стало единственным, не проведешь. Я хотел увидеть отражение и не подумал о том, что я сам есть отражение и тень.
Водка для меня находится, я пью ее полночи, а потом еще полночи Ленка сидит возле меня с мокрым полотенцем, а я плачу и что-то ей говорю бесконечно. Лена не идет гулять с народом в Хайфу, и я лежу еще полдня на ее коленях на палубе в тени черно-белого тента и совершенно обессиленно пью лимонный сок. К полудню я немного оживаю, и Ленка радостно готовит кофе.
Когда-то давно, еще в детстве, кто-то объяснил мне, что означает фраза «форс-мажорные» обстоятельства". Это, сказали мне, обстоятельства непреодолимой силы, их на козе не объедешь: цунами, война, извержение вулкана… К чему это я? Первая трезвая мысль сегодня была: "он не виновен". Его реакцию можно было, конечно, проинтерпретировать в пользу версии о его виновности, но ведь на самом деле еще задолго до встречи с ним я снял с него свои подозрения. Он не виновен, потому что я в состоянии отличить привязанность от ненависти. Ту самую привязанность, которая является "обстоятельством непреодолимой силы", сродни наводнению или таянию вечной мерзлоты. Вероятно, «расследование» пора закрывать. Даже если кто-то и виновен — механизм трагедии приводит в движение не злонамеренность отдельных персонажей, а то, как изначально встали планеты. Тут есть другое, что не оставляет меня, не отпускает с тех пор, как я пришел в Сад и что-то узнал там. Мое естество, можно сказать, смущено и озадачено этим неожиданным и малопонятным для меня мотивом смертельной, беспросветной привязанности одного мужчины к другому.
Всю эту развернутую сентенцию я заплетающимся языком изложил Ленке.
— Ты слишком закрыт, — с сожалением сказала она. — Ты, может быть, понимаешь сложные вещи, но почему-то совершенно не понимаешь простых. Дружба, обрати внимание — это всегда лирическая история. И пол для нее — вопрос десятый.
— Да вот, — перебил я ее, — просто если бы мне был ближе и понятнее гомосексуализм…
Ленка посмотрела на меня, как на тяжелобольного.
— Ты что? В этой истории гомосексуализм вообще не при чем. Гомосексуализм же — это идеология, эстетическая волна конца-начала века. Тому бессчетное множество причин. В то время, когда я не повар, а антрополог, я много над этим размышляю. Hе верю социологам с их "социальными факторами". Просто — культуры меняются, и дальше будут меняться, не переживай. Большим эпохам тоже приходит конец. Культура гетеросексуальных отношений сменяется культурой би — и гомосексуальных отношений, но заметь — любая культура тем и хороша, более того, потому она и культура, что оставляет место для андеграунда. Так что, — она усмехнулась, — нас с тобой никто не принудит. А вот наши дети… Впрочем, о чем это я. Hи у тебя, ни у меня детей пока нет. А когда будут — разберемся. Я скажу им, пожалуй: "Милаи! Делайте, ей-богу, чего хотите. Граница человеческого проходит не здесь".
— А где? — живо поинтересовался я.
— Hе знаю, — грустно призналась Ленка. — Где-то в другом месте. Я не знаю, где эта граница есть. Hо я знаю, где ее нет. И придавать всем этим вещам моральную окраску, во-первых, чрезвычайно безнравственно.
— А мораль и нравственность, — невежественно спросил я, — это не одно и то же?
— Hу, что ты, — сказала она. — Мораль выдумывают люди, а нравственные законы устанавливаются свыше. То-то и оно. Твоя история совсем про другое. В ней, как я понимаю, каким-то чудом встретились два человека, которым просто по судьбе, или, как говорит мой племянник "по жизни" ни в коем случае нельзя было встречаться. Знаешь, как в сказках: "в эту дверь не входи, а то случится беда". Hо, если дверь указана, еще не было случая, чтобы кто-то не зашел. А тут — случайно, правда? И ни при чем здесь пол, возраст, статус…
Она принесла мне поднос с кофе.
— Пей, солнышко. С коричкой, с перчиком, с гвоздичкой. Мало будет, еще сварим. Пей, бога ради и ни о чем не думай. Hе хватало еще мне, чтобы ты перегрелся.
— Ленка, — сказал я, — оставь меня жить на «Европе». Я тебе пригожусь.
— Да уж непременно, — пообещала Ленка. — Будешь младшим помощником кока. Будешь мускатный орех растирать.
Я готов был растирать мускатный орех и толочь в ступке гвоздику. Только бы не отвечать на вопрос о том, что мне делать, когда я вернусь.
— А что делать, — пожала плечами Ленка. — Тоже мне, вопрос. Ты его придумал. То и делать, что собирался. Впрочем, можешь и гвоздику толочь — достойное занятие.
В четыре часа пополудни на «Европе» появляется Марк Веденмеер.
— Слава богу, — говорит, — нашел.
Ленка вопросительно смотрит на меня.
— Нашел, — повторяет он. — Слава богу.
Ленка понимает, что это ко мне и спускается в камбуз.
— К счастью, вы мне вчера сказали, что идете в Хайфу, — говорит он.
И садится напротив.
— По-моему, — говорю я осипшим голосом, — вы пришли меня убить. Хочу сразу сказать, что ничего против не имею.
— Нет, — он качает головой и даже улыбается. Потом протягивает мне общую тетрадь в сером дермантиновом переплете, родную до боли, таких у нас дома полным-полно еще с незапамятных времен.
— Это рукопись отца, — поясняет он. — Какой-то текст. Я, честно говоря, не читал. Вчера вечером, когда он немного пришел в себя, он потребовал свой старый чемодан с черновиками, которые не разрешал выбрасывать все эти годы. У него в комнате два чемодана, и он никому не позволяет к ним прикасаться. Я сначала не понял, что он имеет в виду, а потом путем перебора всех бумаг отфильтровал эту тетрадку. Он велел ее вам передать.
— Как велел? — спросил я.
— Так и велел. Написал: "отдай брату". Разумеется, при этом он не имел в виду моего дядю Осю, честное слово.
Я взял тетрадку.
— И вот еще что, — сказал Марк перед тем как уйти. — Вы не должны переживать. Он чувствует себя нормально. Как всегда.
После чего он ушел — тощий, длинный, при этом он размахивал руками и вертел головой по сторонам.
Это была книга, о чем в начале автор недвусмысленно заявлял. Я раскрыл ее со смесью испуга и недоумения и провалился в текст. Я перечитал его огромное количество раз. Прошло больше года, но я могу воспроизвести его почти дословно — от начала до конца…
"Котенок, эта книга о том, как прикармливать виноградных улиток и собирать урожай ягодного тиса. Это садово-огородная книга: мне кажется, ты еще не совсем твердо усвоил, как осуществляется полив маленьких желтых хризантем. Hо на самом деле, котенок, эта книга о том, как я люблю тебя. И о том, как мне страшно от того, КАК я люблю тебя.